birmaga.ru
добавить свой файл

  1 2 3 4 ... 44 45
Копелев: Еще весной 1941 г. я верил, что национал-социализм не так силен. Я воспринимал его как некую болезнь, как следствие Версальского диктата и ужасного кризиса. Я ведь читал «Мою борьбу» Гитлера, но не мог принять сумасшедшую книжку всерьез.


Кёнен: Как это так? Разве можно было в СССР получить эту книгу?

Копелев: Можно было получить разрешение в своем учреждении и допуск в отдел спецхрана библиотеки. Но, возможно, я получил разрешение в редакции, для которой работал, или в театральном обществе – точно уже не помню. Во время войны книга была даже в моем чемодане, и у меня ее забрали при аресте, но без упрека. Я ведь должен был ее знать – это входило в служебную обязанность офицера по пропаганде среди войск противника.

Кёнен: Значило ли это, что в СССР не было тогда ни одной серьезной работы о национал-социализме, а также о планах нацистов завоевать «жизненное пространство» на Востоке?

Копелев: Тогда идеологическое воспитание проходило под лозунгом: никакой трибуны для врага! Ему не надо давать слова. А низшие чины прислушивались к последнему слову в политике и пропаганде.

Мою кандидатскую диссертацию «Драматургия Шиллера и проблемы буржуазной революции» я защищал в мае 1941 г. Тогда я полагал, что сделал «великое открытие»: мне хотелось так написать о Шиллере, как Ленин о Толстом. Ленин считал, что Толстой был «зеркалом русской революции», ибо, несмотря на все свои ошибки и непонимание необходимости революционного насилия, он все же отразил важнейшие проблемы российского общества. И моим желанием было истолковать Шиллера как «зеркало революции»: я хотел доказать, что Парижский революционный конвент не случайно провозгласил его почетным гражданином Французской республики, ибо Шиллер предвидел или предчувствовал революцию... Кое-что я, впрочем, повторил бы и ныне.

В моем исследовании была и глава с полемикой против национал-социалистических шиллерологов. Среди них была и Матильда, жена генерала Людендорфа, сочинившая уродливую поделку «Гёте – убийца Шиллера» с упором на то, будто Гёте, как масон, велел отравить Шиллера... Примерно за месяц до срока защиты диссертации меня вызвали к секретарю комсомола института, который заявил мне: «Что это тебе вздумалось написать? Ведь это "примитивная антифашистская пропаганда" (Именно это выражение употребил Молотов после пакта с Риббентропом в 1939 г. на пленуме ЦК или сессии Верховного Совета). Ты, видимо, не знаешь нашей партийной политики. Немцы ведь стали нашими союзниками. Это место тебе надо выбросить». Я запротестовал: нет, правда есть правда! Я был ведь тогда догматичным марксистом. В конце концов, мы нашли компромисс: глава остается в рукописи диссертации, – то был огромный том в 400 страниц, – но в реферате, рассылаемом всем, этот сюжет будет опущен. Так мне пришлось в апреле 1941 г. вычеркнуть страницы с «антифашистской пропагандой».


Кёнен: Не привел ли Вас в смущение феномен национал-социализма, не заставил ли усомниться в германской культуре?

Копелев: Нет, для меня он был тогда болезненным заблужде-нием, которое не охватило весь народ. Ведь за то меня в 1945 г. и арестовали, что я утверждал это еще во время войны. Я и сейчас говорю: нельзя делать ответственным народ, как целое, а только тех, кто имел к этому прямое отношение. В 1945 г. я верил не всем немцам, но большинству тех, кто говорил: «я этого не знал». Им я мог поверить.

Кёнен: Но ведь и они могли бы знать, если бы постарались. Ведь «нежелание знать» тоже было психологическим способом поведения.

Копелев: Не могли! Вот конкретный пример: поздним летом 1942 г. пришел к нам на фронте перебежчик. Тогда их было не так уж много. Первым перебежчиком у нас был еще в январе 1942 г. эсесовец. Теперь же пришел не очень-то молодой парень, за 30 лет, который служил в охранной дивизии. Повел он себя очень хитро, заявив: «Я – коммунист». И рассказал затем об отравлении многих людей газом в закрытых автомобилях и о том, что в Польше строят «предприятия для уничтожения евреев». Треблинку он не назвал, но об Аушвице (Освенциме) говорил.

Я аккуратно все это записал. Но к протоколу нам полагалось приложить и наши заключения: правдоподобно или не правдоподобно, интеллигентно или нет, какова политическая установка и т.п. И вот я комментировал так: коммунистом он определенно был, он разбирается в партийных делах и говорит языком партийца. Но рассказы о лагерях уничтожения и газовых автомобилях кажутся мне недостоверными, это, конечно, просто слухи, которые он подхватил из политической антипатии или из желания понравиться нам такими разоблачениями. То было летом 1942 г., и я был тем, кто этому парню не поверил.

Кёнен: Но вернемся к нашей более узкой теме. Немецкий историк Эрнст Нольте утверждал, что главной реакцией немецкой буржуазии на русскую революцию был страх, глубокий как пропасть. Мое впечатление, почерпнутое из русской литературы того времени, совсем иное. Конечно, сообщений из Советской России об ужасах было предостаточно. Они исходили от тех немцев или прибалтов, которые возвращались в Германию, от военнопленных, эмигрантов и т.п. Часто это были вполне аутентичные рассказы. Но в них почти стереотипно содержались жалобы, что их не слушают. Так оно, видимо, и было. Тогда главный аффект немецкой общественности был определенно направлен против западных держав-победительниц. Большевизм, несомненно, вызывал страх, но в такой же мере и любопытство. Ведь то, что происходило в России, взрывало все обычные мерки. И этому соответствовал размах различий в интерпретациях.


Так, например, большевизм часто интерпретировали в узко национальных понятиях, как крайнюю русскую реакцию на интервенцию и блокаду со стороны западных держав. Или вовсе в консервативных категориях: большевизм есть нечто решительно элитарное, по-новому аристократическое... Другим представлялось чем-то очень уж новаторским объединение в одних руках политики, военного дела и экономики. Многие, например Вальтер Ратенау, считали, что «органическая мировая экономика» это единственная возможность восстановить Европу, а большевистский эксперимент, хотя еще сырой и примитивный, содержит и много перспективного. Германия же призвана цивилизовать Россию, развить ее и возвратить в мировое хозяйство. Тем самым надеялись в будущем обеспечить немцам выгодные позиции по отношению к державам-победительницам. Короче говоря, Советская Россия была именно тогда объектом немецких проекций самого разного рода.

Копелев: Здесь в конце Вы кое-что упрощаете. Но в основе это верно. Россия, как эксперимент, как поле новых путей развития – это было уже у Лейбница и определяло его восхищение Петром Великим. Это было и у левых и у правых. Вы как-то обратили мое внимание на книгу полковника Бауэра...

Кёнен: Речь шла о путевом отчете полковника Макса Бауэра, адъютанта генерала Людендорфа, а в 1920 г. участника Капповского путча. Он в 1925 году посетил Советский Союз, описал его как «страну красных царей» и – в общем и целом – похвалил! Прежде всего на него произвела впечатление милитаризация всей жизни.

Копелев: Меня это не удивляет. Я сам непосредственно наблюдал такое представление. В 1944 г. мы в Белоруссии взяли в плен генерала Гофмана, командира танкового корпуса. Он говорил без почтения, но с известной симпатией о Гитлере, которому помогал в осуществлении акции 30 июня 1934 года против так называемого «Ремовского путча». Он сам арестовал Рема и велел его расстрелять. Со мной он говорил о том, что его мечтой всегда было «немецко-русское братство по оружию». Он был одним из тех офицеров рейхсвера, которые в 20-е годы активно участвовали, в тесном партнерстве с Красной Армией, в создании в СССР секретных танковых и летных школ, лабораторий боевых газов и школ генштабистов.


Фото на с. 21: Майор Лев Копелев (второй слева), офицер отдела по работе среди войск противника 2 Белорусского фронта с пленными немецкими генералами (слева направо) фон Траутом, Гофмейстером, Штейнкеллером и Гирсом. На заднем плане переводчик.

Мне пришлось его допрашивать. В конце беседы он сказал: Знайте, что к Зейдлицу и в его «Национальный комитет» я не пойду. Я не буду подписывать вам никаких листовок. Но корпус или армию я мог бы возглавить при одном только условии, что мы не остановимся ни на Одере, ни на Рейне, ни на Ламанше! Ибо Россия и Германия вместе –это мировое господство.

Этот ночной разговор в белорусской деревне произвел на меня огромное впечатление. Я ответил ему: Итак, все же мировое господство, господин генерал! Он сказал: Иного быть не может, над миром должно быть установлено господство.

Между прочим, то был единственный случай, когда о моей работе доложили лично Сталину. Я составил протокол и передал его Мехлису, который был тогда членом Военного Совета Второго Белорусского фронта. Он меня вызвал, расспрашивал о том и сем, а потом я слышал как он из соседней комнаты разговаривал со Сталиным по телефону и читал ему отрывки из моего протокола.

Кёнен: Гитлер на свой лад оценивал «восточную ориентацию», которая в течение всех 20-х годов доминировала в широких кругах немецко-националистических военных и политиков. Вместо союза или кооперации теперь звучало: завоевание. Или, как он провозгласил еще в «Моей борьбе»: «восточная политика вместо восточной ориентации».

Пример того, как близко могли иногда сойтись правые и левые видения России дал Альфонс Гольдшмидт. Он был в 1920 г. одним из первых, кто поехал в новую Россию. По профессии журналист-экономист, он был тогда редактором Rätezeitung (Советской газеты), которая занимала позицию между независимой социал-демократией и компартией, а кроме того была центральным органом эмигрантских организаций для России. Под заглавием «Москва 1920» Гольдшмидт издал один из первых и много читаемых путеводителей. Он собирался написать для издательства Ровольт книгу об экономической организации Советской России и позднее издал ее: это огромная картина колонизации, ключевым элементом которой была «германизация» русского труда с помощью большевиков.


Копелев: Такие представления я обнаружил и у немецких коммунистов в Харькове в 1928 г. Мне тогда как раз исполнилось 16 лет, я впервые надел галстук и побрился. Одним из моих знакомых был Ганс Кречмер из Хемница, главный редактор коммунистической газеты, в которой и я иногда публиковал заметки. Потом были еще два Антона Дуффек из Австрии - старший и младший, отец и сын. Как-то Кремер, с которым мы обычно сходились во мнениях, сказал: «Вы сделали здесь революцию, это очень хорошо, но вы ведь совсем отсталая страна». Я возразил: «Но мы ведь делаем самолеты, совсем не хуже, чем вы!» – «Вы делаете самолеты?! Вы же не можете сделать приличный автомобиль!» Я был очень обижен. А мой друг Вилли Гуземан, сын берлинского коммуниста, пропавший в нашем лагере в 1937 г. (его брат Вальтер имел дело с «Красной капеллой» и был убит нацистами), этот Вилли часто говорил: «У вас здесь так много дураков, вредителей, лентяев. Уж мы в Германии сделаем дело лучше».

Кёнен: Противовесом всем индустриально-техническим утопиям о будущем России было, впрочем, унаследованное от XIX века представление о России, как о стране, населенной простыми людьми, привязанными к земле, погруженными в природу, наивно кроткими или верующими. Общим оставалось представление, что русские и Россия - нечто хорошо формируемое. Но часто оставалось при этом неясным, что же в них можно считать положительным, а что отрицательным? Было ли похвалой или унижением, когда о русских говорили, что они "не испорчены образованием"?

Копелев: Все это были рассуждения политиков или экономистов, социологов или историков. Уже при Вильгельме II сложилась историческая школа последователей Трейчке–Дельбрюка, Рорбаха и других, которые наполовину предвосхитили программу Гитлера. Для них Россия была tabula rasa – степью, унылoй, отсталой страной с богатыми недрами.

Совсем по-иному поступали писатели, художники, деятели культуры. Они общались с русскими как равные с равными. Поэтому людьми, определяющими отношение Германии к России, были и остаются Томас Манн и Рильке. Для последнего Россия была «страной, граничащей с Богом» именно потому, что она не могла стать революционной, ибо русский человек набожен и привязан к земле. Правда, революция все же пришла, а за ней вторая. Но он не отрекся из-за этого от России, а напротив, последним, что он еще хотел написать, была история русской литературы. В письмах к художнику Леониду Пастернаку он говорил о России, как «нескончаемой сказке».


Кёнен: Однако Россия была в суровой реальности не этой "нескончаемой сказкой", не вымышленной страной, "граничащей с Богом", а страной, трагически расколотой и опустошенной.

Копелев: Да, конечно. Русская утопия Рильке была его реакцией на великие научно-технические революции того времени. А Томас Манн морально поддерживал борьбу милитаристской кайзеровской Германии против декадентского Запада на основании своих тогдашних полити-ческих взглядов или мировоззрения, которые могли измениться и действительно изменились. Но восприятие мира – это нечто принци-пиально иное. Его всасывают с молоком матери, оно зависит от жизненных обстоятельств и иногда трудно определимых социальных и культурных процессов. Оно гораздо менее изменчиво. Будучи выражено языком искусства, оно переживает свое время. Таково отношение к России и русским Томаса Манна, Рильке или Барлаха.

Рис. на с. 24: Карл Шмидт-Ротлюф. Русская деревня. Резьба по дереву, 1919. Автор был в 1915-1918 г. солдатом на севере России и в Литве. Гравюра была создана сразу же после возвращения.

Кёнен: Вопрос в том, всегда ли возможно в реальной жизни провести такое разделение. Я хочу задержаться на примере Томаса Манна. В 20-е годы, когда он стал уже республиканцем и демократом, он встретился в Париже с русскими эмигрантами – Львом Шестовым, Иваном Шмелевым и Дмитрием Мережковским. Он, правда, сочув-ствовал им как преследуемым и гонимым, но потом отмежевался от того, что они собственно хотели ему сказать.

Копелев: Но это как раз хороший пример того, как могут различаться мировоззрение и восприятие мира. В мировоззренческом плане Мережковский или Шмелев были Томасу Манну гораздо ближе, чем Ленин, Сталин или Горький того времени. Но как писатель, как художник, представления которого чисто эмоциональны и противо-речивы, но все же развились на основе реальных образов, он не мог последовать за своими русскими коллегами и как бы уйти вместе с ними в эмиграцию.


Кёнен: Как раз в это время новые средства массовой информации и демократизация общества сделала литераторов фигурами общественной жизни, что едва ли было мыслимо в прошлые века. Но тем самым выросла и их ответственность перед обществом.

Копелев: А я думаю, что когда речь идет о хороших поэтах и писателях, то их во все времена можно сравнивать. При Пушкине и Гёте не было телевидения, ежедневных газет; выходили в лучшем случае очень малым тиражом ежемесячные журналы. Но роль поэта ведь не роль учителя, который формирует общественное мнение. Такое может быть, но не должно быть. Он не обучает, но создает идеи и будит чувства, которые его читатели воспринимают как свои собственные.

Кёнен: Он сам – посредник?

Копелев: Да, люди узнают в нем себя. И часто лишь следующие поколения понимают его правильно. Александр Герцен писал: «Мы не врачи, мы – боль!». Тоталитарная или тираническая система может уничтожить поэта физически или морально, может его запугать или подкупить. Но она не способна создать что-либо позитивное, не может заменить одну поэзию другой или сделать ее иной, чем она сотворена. Государства, партии, мировоззрения привязаны ко времени и к пространству, они преходящи. Но вне этого развивается вечная, непреходящая национальная культура.



<< предыдущая страница   следующая страница >>