birmaga.ru
добавить свой файл

1 2 ... 83 84

Андрей Белый

Начало века


Воспоминания в 3-х книгах
Книга 2


СОДЕРЖАНИЕ
НАЧАЛО ВЕКА
От автора

Глава первая. "Аргонавты"
Год зорь

Кружок Владимировых

Весна

Студент Кобылинский

Эллис

Гончарова и Батюшков

Рыцарь Бедный

Мишенька Эртель

Великий лгун

Эмилий Метнер

Рачинский

Старый Арбат

Аргонавтизм

Глава вторая. Авторство
Авторство

"Симфония"

В тенетах света

Лев Тихомиров

Валерий Брюсов

Знакомство с Брюсовым

Чудак, педагог, делец

Мережковский и Брюсов

Встреча с Мережковским и Зинаидой Гиппиус.

Профессора, декаденты

Я полонен

Хмурые люди

Из тени в тень

Смерть

Лавры и тени

"Литературно-художественный кружок"

Бальмонт

Волошин и Кречетов

Декаденты

Перед экзаменом

Глава третья. Разнобой
Экзамены

Смерть отца

Леонид Семенов

"Золото в лазури"

Переписка с Блоком

Кинематограф

"Аяксы"

"Орфей", изводящий из ада

Знакомство

За самоварчиком

"Аргонавты" и Блок

Ахинея

Брат

Старый друг

Сплошной "феоретик"

Вячеслав Иванов

Башенный житель

На перевальной черте


Шахматове

Тихая жизнь

Лапан и Пампан

Глава четвертая. Музей паноптикум
Снова студенчество

Тройка друзей

Павел Иванович Астров

Александр Добролюбов

Л. Н. Андреев

"Весы-Скорпион"

Д'Альгейм

Безумец

Муть

Исторический день

Мережковские

Карташев, Философов

Пирожков или Блок

В.В. Розанов

Федор Кузьмич Сологуб

Религиозные философы

Усмиренный

Москва

Отношения с Брюсовым

Оцепенение


ОТ АВТОРА
Эти мемуары взывают к ряду оговорок, чтобы автор был правильно понят.

За истекшее тридцатилетие мы пережили глубокий сдвиг; такого не знала

история предшествующих столетий; современная молодежь развивается в

условиях, ничем не напоминающих условия, в которых воспитывался я и мои

сверстники; воспитание, образование, круг чтения, обстание, психология,

общественность, - все иное; мы не читали того, что читают теперь;

современной молодежи не нужно обременять себя тем, чем мы переобременяли

себя; даже поступки, кажущиеся дикими и предосудительными в наши дни,

котировались подчас как подвиг в мое время; и потому-то нельзя переводить

воспоминаний о далеком прошлом по прямому проводу на язык нашего времени;

именно в языке, в экспозиции, в характеристике роя лиц, мелькающих со

страниц этой книги, может произойти стык с современностью; я на него иду;

и - сознательно: моя задача не в том, чтоб написать книгу итогов, где каждое

явление названо своим именем, любой поступок оценен и учтен на весах

современности; то, что я показываю, нам и не близко, и не современно; но -


характеристично, симптоматично для первых годов начала века; я беру себя,

свое обстание, друзей, врагов так, как они выглядели молодому человеку с

неустановившимися критериями, выбивавшемуся вместе с друзьями из топившей

нас рутины.

Современная молодежь растет, развивается, мыслит, любит и ненавидит, не

чувствуя отрыва от коллективов, в которых она складывается; эти коллективы

идут в ногу с основными политическими, идеологическими устремлениями нашего

социалистического государства.

Независимая молодежь того социального строя, в котором рос я,

развивалась наперекор всему обстанию; прежде чем даже встретиться, чтобы

соединиться против господствующего штампа, каждый из нас выбарахтывался, как

умел; без поддержки государства, общества, наконец, семьи; в первых встречах

даже с единомышленниками уже чувствовалась разбитость, ободранность жизнью;

не знать счастливого детства, не иметь поддержки, утаивать даже в себе то,

что есть в тебе законный жест молодости, - как это далеко от нас!

Воспитанные в традициях жизни, которые претят, в условиях

антигигиеничных, без физкультуры, нормального отдыха, веселых песен,

товарищеской солидарности, не имея возможности отдаться тому, к чему тебя

влечет инстинкт здоровой природы, - мы начинали полукалеками жизнь; юноша в

двадцать лет был уже неврастеником, самопротиворечивым истериком или

безвольным ироником с разорванной душой; все не колеблющееся, не имеющее

противоречий, четко сформулированное, сильное не внутренней убежденностью, а

механическим давлением огромного коллективного пресса, - все это составляло

рутину, которую надо было взрывать скудными средствами субъективного

негодования и независимости; но и это негодование зачастую затаивалось,

чтобы не раздразнить блюстителей порядка и быта.


Режим самодержавия, православия и официальной народности охранялся

пушками и штыками, полицией и охранкой. Могла ли общественность развиваться

нормально? Общественные коллективы влачили жалкое существование, да и то

влачили его потому, что выявили безвольную неврастению под формой

либерального фразерства, которому - грош цена; почва, на которой они

развивались, была гнилая; протест против "дурного городового" использовался

кандидатами на "городового получше"; "городовой получше" - от капиталиста,

который должен был собой заменить "городового от царя"; "городовой от царя"

устарел; капитализм, добиваясь свободы для себя, избрал средства угнетения

посильней; пресс, более гнетущий, чем зуботычина, был одет в лайковую

перчатку конституционной лояльности; бессильные либеральные говорильни

выдавали себя за органы независимости; но они были и до свержения

самодержавия во власти "городового получше", который - похуже еще.

Наконец: и в гнилом государственном организме, и в

либерально-буржуазной интеллигенции сквозь все слои ощущался отвратительный,

пронизывающий припах мирового мещанства, .быт которого особенно упорен,

особенно трудно изменяем при всех политических переворотах.

"Городовой от царя" - давил тюремными стенами; либерал - давил фразами,

ореолом своей "светлой личности", которая чаще всего оказывалась "пустой

личностью" ; мещанин давил бытом, т. е. каждой минутой своего бытия.

Независимый ребенок, ощущающий фальшь тройного насилия, сперва уродовался

палочной субординацией (семейной, школьной, государственной); потом он

душевно опустошался в "пустой словесности"; наконец, он заражался инфекцией

мещанства, разлагавшего незаметно, но точно и прочно.

Таково - обстание, в котором находился ребенок интеллигентной семьи


средней руки еще до встречи с жизнью. Я воспитывался в сравнительно лучших

условиях; но и мне детство стоит, облитое соленой слезой; горькое, едкое

детство!

Каждый из друзей моей юности мог бы написать свою книгу "На рубеже".

Вспоминаю рассказы детства Л. Л. Кобылинского, А. С. Петровского и скольких

других: волосы встают дыбом!

Неудивительно, что, встретясь позднее друг с другом, мы и в линии общей

нашей борьбы с культурной рутиной не могли выявить в первых годах

самостоятельной жизни ничего, кроме противоречий; скажу более: ими и

гордилась часто молодежь моего времени, как боевыми ранами; ведь не было не

контуженного жизнью среди нас; тип раздвоенного чудака, субъективиста был

поэтому част среди лучших, наиболее нервных и чутких юношей моего времени;

теперь юноше нечего отстаивать себя; он мечтает о большем: об отстаивании

порабощенных всего мира.

В мое время - все общее, "нормальное", не субъективное, неудачливое шло

по линии наименьшего сопротивления: в моем кругу. И потому среди молодежи,

вышедшей из средне-высшей интеллигенции, "нормальна" была - разве опухоль

мещанского благополучия (один из "образованных" родителей моего друга для

здоровья давал сыну деньги, советуя ему посещать публичные дома); "здорова"

была главным образом тупость; "обща" была безответственная

умеренно-либеральная болтовня, в которой упражнялись и Ковалевские и...

Рябушинские; социальность означала чаще всего... покладистый нрав.

Иные из нас, задыхаясь во все заливающем мещанстве, в пику обстанию

аплодировали всему "ненормальному", "необщему", "болезненному", выявляя себя

и антисоциально; "чудак" был неизбежен в нашей среде; "чудачливостъ" была

контузией, полученной в детстве, и непроизвольным "мимикри": "чудаку"

позволено было то, что с "нормального" взыскивалось.

Меня спросят: почему же молодежь моего круга мало полнила кадры

революционной интеллигенции? Она отчасти и шла в революцию; не шли - те, кто

в силу условий развития оставались социально неграмотными; или те, кто с

юности ставили задачи, казавшиеся несовместимыми с активной революционной

борьбой; так, например, я: будучи социально неграмотен до 1905 года, уже с

1897 года поволил собственную систему философии; поскольку мне ставились

препоны к элементарному чтению намеченных книг, поскольку нельзя было и

заикнуться о желанном писательстве в нашем доме, все силы ушли на одоление

быта, который я зарисовал в книге "На рубеже двух столетий".

То же произошло с друзьями; мы, будучи в развитии, в образовании скорей

среди первых, чем средь последних, оставались долгое время в неведении

относительно причин нас истреблявшей заразы; из этого не вытекает, что мы

были хуже других; мы были - лучше многих из наших сверстников.

Но мы были "чудаки", раздвоенные, надорванные: жизнью до "жизни"; пусть

читатель не думает, что я выставляю "чудака" под диплом; - "чудак" в моем

описании - лишь жертва борьбы с условиями жизни; это тот, кто не так

боролся, не с того конца боролся, индивидуально боролся; и от этого вышел

особенно деформированным.

Изображая себя "чудаком", описывая непонятные для нашего времени

"шалости" (от "шалый") моих сверстников, я прошу читательскую молодежь

понять: речь идет о действительности, не имеющей ничего общего с нашим

временем, о действительности нашего былого подполья, наградившего нас

печатью субъективизма и анархизма: в ряде жизненных выявлений.

Я хочу, чтобы меня поняли: "чудак" в условиях современности -

отрицательный тип; "чудак" в условиях описываемой эпохи - инвалид,


заслуживающий уважительного внимания.

Странен для нашего времени образовательный стаж наиобразованнейших

людей моего времени; я рос в обстании профессоров, среди которых был ряд

имен европейской известности; с четырех лет я разбираюсь в гуле имен вокруг

меня: Дарвин, Геккель, Спенсер, Милль, Кант, Шопенгауэр, Вагнер, Вирхов,

Гельмгольц, Лагранж, Пуанкаре, Коперник и т. д. Не было одного имени -

Маркс. Всю юность видывал я экономиста Янжула; ребенком прислушивался к

словам Ковалевского; имена Милль, Спенсер, Дарвин слетали с их уст; имя

Маркса - нет; о Марксе, как позднее открылось, говаривал лишь Танеев (в

контексте с Фурье и Прудоном). Мой отец кроме тонкого знания математической

литературы был очень философски начитан; изучил Канта, Лейбница, Спинозу,

Лок-ка, Юма, Милля, Спенсера, Гегеля; все свободное время глотал он

трактаты, посвященные проблемам индивидуальной и социальной психологии:

читал Бена, Рише, Жане, Гербарта, Альфреда Фуллье, Тарда, Вундта, Гефдинга и

т. д.; но никогда им не были произнесены имена: Маркс, Энгельс; позднее я

раз спросил его что-то о Марксе; он отозвался со сдержанным уважением; и -

переменил разговор: видимо, он не прочел и строчки Маркса. Отец

Кобылинского, образованнейший, талантливый, независимый педагог2, глубоко

страдал, когда его сын отдался чтению Маркса; либеральнейший Стороженко

козырял и именами, сочинения которых не читал; за двадцать лет частого

сидения перед ним я не слышал от него только имени Маркса. Молчание походило

б на заговор, если бы не факт: никто из меня обставших ученых европейской

известности не прочел, очевидно, ни Маркса, ни Энгельса.

Так что - первый раз имя Маркса мне прозвучало в гимназии, когда один

шестиклассник в ответ на мои разглагольствования, в которых пестрели имена


Шопенгауэр, Кант, Льюис, Соловьев, мне противопоставил имена Струве,

Туган-Барановский, Маркс;3 казались смешными возражения "какого-то" Маркса;

возражал бы от Бюхнера и Молешотта, с учениями которых я был знаком по

брошюрам и главным образом по полемике с ними "Вопросов философии и

психологии"; а то - Маркс: "какой-то" Маркс!

Стыдно признаться: до 1902 года я не отличал утопического социализма от

научного марксизма; мой неинтерес к первому отодвигал Маркса от меня;

придвинули мне Маркса факты: рабочее движение в России; тогда впервые узнал

я о Ленине.

Это значило: я воспитывался в среде, где о Марксе (не говорю уж о

Ленине) не хотели знать.

Характеризуя себя и сверстников в первых годах самостоятельной жизни, я

должен сказать, что до окончания естественного факультета я не читал:

Маркса, Энгельса, Прудона, Фурье, Сен-Симона, энциклопедистов (Дидро,

Даламбера), Вольтера, Руссо, Герцена, Бакунина, Огюста Конта, Бюхнера,

Молешотта, стыжусь, - Чернышевского (?!), Ленина; не читал большинства

сочинений Гегеля, не читал Локка, Юма, очень многих эмпиристов XVIII и XIX

столетия; все это надо знать читателю, чтобы понимать меня в описываемом

отрезке лет (Юма, Локка, Маркса, Энгельса, Герцена, Конта, Гегеля я читал

потом). Что же я читал?

Лейбница, Канта, Шопенгауэра, Риля, Вундта, Гефдинга, Милля, Спенсера,

Владимира Соловьева, Гартмана, Ницше, Платона, "Опыты" Бэкона

(Веруламского), Оствальда, Гельмгольца, Уэвеля, ряд сочинений по философии

естествознания (между прочим, Дарвина), истории наук, истории философий,

истории культур, журнал "Вопросы философии и психологии"; я прочел множество

книг по психологии, переполнявших библиотеку отца, - книг, из которых

большинство читать и не следовало. И кроме того: я прочел множество


эстетических трактатов моего времени, путая их с трактатами прошлого: чтение

Белинского (в седьмом классе гимназии) шло вперебив с Рескиным, которым я

увлекался; чтение эстетических трактатов Шиллера шло вперебив с писанием

собственных юношеских "эстетик" (под влиянием эстетики Шопенгауэра)4.

Кругом чтения обусловлен комплекс цитат в статьях описываемого периода;

борясь с Кантом, что мог я противопоставить Канту? Желанье преодолеть

угнетавшую меня философию привело к ложному решению: преодолеть ее в

средствах неокантианской терминологии; тогдашние неокантианцы выдавали свою

"наукоподобную" теорию за научную (на ее "научность" ловились и физики); я

шел "преодолевать" Канта изучением методологий Риля, Рик-керта, Когена и

Наторпа, в надежде, что из перестановки их терминов и из ловления их в

противоречиях обнаружится брешь, в которую я пройду, освобождаясь от Канта;

я волил своей теории символизма и видел антикантианской ее; но я думал ее

построить на "анти" - вместо того, чтобы начать с формулировки основных

собственных тезисов.

Из "анти" не получилось системы, кроме конспекта к ней; и потому

символизм в моих познавательных экскурсах выглядел и шатко, и двойственно; и

выходило: "символ" - ни то ни это, ни пятое ни десятое. Что он - я не

сформулировал; сформулировал себе поздней, когда пропала охота писать

исследование.

Все это я должен заранее оговорить, чтобы в характеристике моих идейных

позиций не видели б перенесения их в "сегодня"; рисуемое мной -

характеристика далекого прошлого; и менее всего она есть желание выглядеть

победителем.

Но я не могу не дать в малой дозе и идейных силуэтов себя; без них

читателю было бы невдомек, чего ради бурлили мы, - пусть бурлили путано,

пусть напускали туман, но мы - бурлили; бурлил особенно я; и люди и факты


воспринимались в дымке идей; без нее мемуары мои - не мемуары; ссоры, дружбы

определяла она; и потому не могу без искажения прошлого ограничиться

зарисовкой носов, усов, бородавок, случайных жестов, случайных слов; мемуары

мои не сборник анекдотов; я, мемуарист, из мемуаров не выключаем; стало

быть, моя задача показать себя на этом отрезке лет объектом, а не только

субъектом: не награждать и карать, кичиться или себя бичевать призван я из

сознательной старости 1932 года, а рисовать образ молодого человека эпохи

1901 - 1905 годов в процессе восстания в нем идей и впечатлений от лиц, с

которыми он и позднее встречался, к которым он не раз менял отношения;

поздние признания и отрицания не должны накладывать печать на впечатления

первых встреч; многие из зарисованных лиц стали не теми, какими я их

показываю на отрезке времени; переменились - Эллис, В. Иванов, Мережковские,

Брюсов. Мережковский, еще в 1912 году кричавший, что царское правительство

надо морить, как тараканов... бомбами, где-то за рубежом кричит - о другом;

коммунист в последней жизненной пятилетке, Брюсов в описанную мною эпоху -

"дикий" индивидуалист, с наслаждением эпатирующий и буржуа и нас; конечно,

он не подобен Брюсову, которого мы видели в советской действительности; я

полагаю, что молодой, "дикий" Брюсов, писавший о "бледных ногах"5, Брюсов,

которого современная молодежь и не знала вовсе, Брюсов, который позднее с

правом бы на три четверти отказался от себя, должен быть зарисован таким,

каким он был, а не таким, каким стал впоследствии. Бальмонт, ставший

"эмигрантом" при царском режиме, - теперешний ли Бальмонт-"эмигрант"?6

Я рисую людей такими, какими они мне, да и себе, казались более чем

четверть века назад; было б бессмысленно подсочинять в стиле конечного их


развития начало пути их; это значит: сочинять факты, которые не имели места,

молчать о фактах, имевших место.

В основу этих воспоминаний кладу я сырье: факты, факты и факты; они

проверяемы; как мне утаить, например, что Брюсов ценил мои юношеские

литературные опыты, когда рецензии его обо мне, его записи в "Дневниках" -

подтверждают это? Как мне утаить факт его вызова меня на дуэль, когда письмо

с вызовом - достояние одного из архивов;7 оно всплывет - не сегодня, так

завтра; стало быть, - встанет вопрос, каковы причины нелепицы; серьезная

умница, Брюсов, вызвал на дуэль, когда предлог - пустяк; я вынужден был

осторожно, общо вскрыть подлинные причины пробежавшей между нами черной

кошки. В зарисовке натянутых отношений между мной и Брюсовым эпохи 1904 -

1905 годов я все же должен показать, что мы впоследствии ликвидировали

испорченные отношения. Вот почему, рисуя Брюсова не таким, каким он стал, а

таким, каким был, и подавая его сквозь призму юношеских восприятий, я

поневоле должен оговорить, что этот стиль отношений переменился в будущем;

было бы несправедливо заканчивать толстый том ферматой моего тогдашнего

отношения к Брюсову; тогдашнее отношение едва ли справедливо; Брюсов вызывал

меня на дуэль в феврале - марте 1905 года; воспоминания обрываются на весне

1905 года же. Не будучи уверен, что мне удастся написать второй и третий том

"Начала века", я вынужден к показу отношений 1905 года написать прибавочный

хвостик, резюмирующий итог отношений; ибо я храню уважение к этой

замечательной фигуре начала века; победил меня Брюсов поэт и "учитель".

Наоборот: рисуя дружбу свою с Мережковскими, я не могу победить в себе того

яркого протеста против недобрых себялюбцев, который отложился в итоге нашего

шестнадцатилетнего знакомства. При характеристике Вячеслава Иванова 1904


года я должен подать его сквозь призму позднейших наслоений вражды и дружбы;

иначе вырос бы не Вячеслав Иванов, - карикатура на него; он явился передо

мною в ту пору, когда личные переживания исказили мне восприятие его

сложного облика; попросту в 1904 году мне было "не до него"; отсюда: краткая

история наших позднейших отношений необходима при характеристике первой

встречи; если был бы я уверен, что напишу и последующие воспоминательные

тома, я бы не торопился с этой характеристикой; не было бы заскоков и в

будущее; заскоки - тогда, когда показанные личности на малом протяжении лет

восприняты превратно, несправедливо, когда выявления их передо мной не

характеристичны, мелки, а они заслуживают внимания.

Наоборот, лица, с которыми я ближе общался и относительно которых нет

аберрации восприятий в эпохе 1901 - 1904 годов, зарисованы так, как я их

видел в поданном отрезке времени.

Если бы я зарисовал свои отношения с Эллисом и Метнером эпохи 1913 -

1916 годов, я передавал бы вскрики боли и негодования, которые они вызывали

во мне; встали бы два "врага", под флагом былой дружбы всадившие мне нож в

сердце;8 но в рисуемую эпоху не вставало и тени будущих расхождений; и я

рисую их такими, какими они мне стояли тогда.

Труднее мне с зарисовкой Александра Блока; мало с кем была такая

путаница, как с ним; мало кто в конечном итоге так мне непонятен в иных

мотивах; еще и не время сказать все о нем; не во всем я разобрался; да и

люди, меж нами стоявшие, доселе здравствующие, препятствуют моим

высказываниям. Мало кто мне так бывал близок, как Блок, и мало кто был так

ненавистен, как он: в другие периоды, лишь с 1910 года выровнялась

зигзагистая линия наших отношений в ровную, спокойную, но несколько

далековатую дружбу, ничем не омраченную. Я его ценил, как никого; временами


он вызывал во мне дикое отвращение как автор "Нечаянной радости", о чем

свидетельствует моя рецензия на его драмы, "Обломки миров", перепечатанная в

книге "Арабески"9. Блок мне причинил боль; он же не раз с горячностью

оказывал и братскую помощь. Многое было, одного не было - идиллии, не было

"Блок и Белый", как видят нас сквозь призму лет.

Из всех зарисованных силуэтов менее всего удовлетворяет Блок; рисуя

его, я не мог отделить юношеского восприятия от восприятия окончательного;

Александр Блок видится и в молодости сквозь призму третьего тома его стихов;

я же рисую время выхода первого тома; истерическая дружба с четою Блоков в

описываемый период, когда я был надорван и переутомлен, рисует меня не на

равных правах с ними; я их переоценивал, и я не мог обнаружить им узла

идейных недоумений, бременивших меня; "зажим" в усилиях быть открытым, - вот

что мутнило восприятие тогдашнего Блока; этот том обрывается У преддверия

драмы, которая отделяла меня от поэта весь период 1905 - 1908 годов. В июле

1905 года обнаружилась глубокая трещина между нами, ставшая в 1906 году

провалом, через который перекинули было мы мост; но он рухнул с начала 1908

года. Лишь в 1910 году изжилась эта трещина. Блок, поданный в этом томе,

овеян мне дымкой приближающейся к нам обоим вражды; ее не было в сознании;

она была - в подсознании; летнее посещение Шахматова в 1905 году - начало

временного разрыва с Блоком.

Еще одно недоразумение должно быть устранено при чтении этой книги; без

оговорки оно может превратно быть понято: условившись, что мои искания

тогдашнего времени, "макеты", которые мне приходится здесь в минимальной

дозе воспроизвести, рисуют меня пусть в путанице идей, но - идей, а не

только художественных переживаний; я рисую себя обуреваемым предвзятой


идеей, что я философ, миссия которого - обосновать художественные стремления

и кружка друзей, и тогдашних символистов; таким я видел себя; от этого мои

заходы в различные философские лагери, не имеющие отношения к литературе: в

целях учебы, а иногда и выяснения слабых сторон течений мысли, которые мне

казались особенно опасными для будущей теории символизма; заходы эти с

комментариями, вводившими в детали, товарищам по литературе, может быть, с

правом казались "логической схоластикой"; ознакомление с приемами мысли,

переходящее в ненужные логические эксперименты, удаляло меня от творчества,

пока я грыз Рилей и Риккертов, чтобы поздней убедиться: не стоило грызть;

период от 1904 года до 1907 есть, собственно говоря, прерыв творчества; я

грыз Рилей и ничего путного не писал, кроме стихов; с 1902 года до 1908 я

только мудрил над одним произведением, калеча его новыми редакциями, чтобы в

1908 выпустить четверояко искалеченный текст под названием "Кубок метелеи";

все мной написанное в эту четырехлетку - статьи; и - наспех: для спроса

минуты; они вырваны из меня редакциями. Что же я делал? Грыз логики, которые

мог бы не грызть, да идеологически "прел" в говорильнях тогдашнего времени,

да полемизировал главным образом с теми, с кем со стороны сливали меня;

откройте мои книги: "Арабески"; "Символизм", "Луг зеленый"; они наполовину -

полемика; две трети полемики - полемика с Вячеславом Ивановым, Блоком,

Чулковым, Городецким, театром Коммиссаржевской, Антоном Крайним (3. Н.

Гиппиус), т. е. с теми, с кем створяла меня тогдашняя пресса. Ссылаюсь на

факт состава моей полемики, не опровержимый ничем; он свидетельствует, что я

не чувствовал единомыслия среди нас, символистов; более того: в то время я

отрицал в моих друзьях теоретиков; теоретиком считал я себя; не хвалю себя:


в этом сказалось высокомерие; увы! - так было; всякую попытку оформить

символизм со стороны других символистов я браковал как попытку с негодными

средствами; отсюда: ощущение идейного одиночества среди "своих", даже не

чужих; я восхищался стихами Блока, Брюсова, Вячеслава Иванова; я отрицал как

философов их, силясь одернуть их там, где они философствовали.

Мне казалось: только я среди других символистов хаживал в гости к

отвлеченным философам, "прел" с ними на их языке; и, хотя они меня не

считали своим, я все же самочинно считал себя - в их "звании": Брюсова

интересовала история, литература, тактика, а не отвлеченная философия,

которой он занимался в юности; мысли его были мыслями умницы, козырявшего от

скептицизма; метод споров его - сократический: жать противника: от

противного; он давал поправки на факты; Вячеслав же Иванов, которого

филологические, исторические познания я чтил, в философских потугах своих

мне казался метафизическим догматиком; отсюда мои окрики на него в эпоху

1906 - 1908 годов: "Не так, не эдак, - не туда!" [См. "Арабески", "Луг

зеленый"] С момента же, когда он стал теоретиком петербургской группы, он

сел для меня в калошу [См. "Арабески": "Штемпелеванная калоша"]. Чулков со

своими выходами в "соборность" и широкоохватными манифестами казался,

особенно в ту пору, "мне неприемлемым"; я много погрешил, пишучи о нем

прямо-таки в позорно-недостойном тоне11. Блок откровенно не любил философии;

откровенно не понимал ничего в ней; я уважал его за откровенный отказ от

отвлеченностей; тем более я бесился, когда он присоединялся к "меледе"

(иначе не называл я теорий мистических анархистов); это присоединение

казалось мне: в пику "Белому", назло "Белому", ибо с "Белым" испортились его

отношения в разгар полемики символистов: с символистами же.


Увы, полемику сильно раздули мы с Эллисом.

Пишу это, чтобы стала понятна читателю одна из линий моих мемуаров; я

себе рисуюсь в чувстве растущего и глубоко охватывающего одиночества:

"философ", не принятый философами, и все же "философ" (в собственном

представлении), философ течения, с которым связал свою судьбу, отвергнутый в

точке теории своими же, - разве это не больно?

Пусть другие в нас видят дружную семью; в этом томе описываю я факт

горестного восприятия себя, идущим к близким и, по мере внешнего приближения

к ним, чувствующим все большее отъединение: до перерождения дружбы в

неприязнь, органичности отношений - в бессвязный кинематограф. Видеть

мумифицированный людской рой, тобою же избранный, видеть далекими близких,

ради которых ты порвал с прошлым, - горько; еще горше не сознавать причин

перерождения собственных зорь: в золу и в пепел; если в этих мемуарах ты

фигурируешь как объект мемуаров (не судья, не критик, а - самоосужденный),

то могу сказать: я отразился в них таким, каким себя некогда чувствовал.

В последующих годах я сдвинулся с мертвой точки: в себе; пока же мое

стихотворение 1907 года есть эпитафия себе:
Золотому блеску верил,

А умер от солнечных стрел;

Думой века измерил,

А жизни прожить не сумел12.
В этом томе мною взят стиль юмористических каламбуров, гротесков,

шаржей; но ведь я описываю кружок действительных чудаков, сгруппированных

вокруг меня ("аргонавты"); многое в стиле обращения друг к другу, в стиле

даже восприятия друг друга может показаться ненатуральным, ходульным:

виноват не я, а время: в настоящее время так не говорят, не шутят, не

воспринимают друг друга, а в 1902 - 1904 годах в наших кружках так именно

воспринимали друг друга, так именно шутили; многие из каламбурных метафор


того времени теперь выглядели бы мистикой; например, мифологический жаргон

наших шуток теперь непонятен; ну кто станет затеивать в полях "галоп

кентавров", как мы, два химика и этнограф (я, С. Л. Иванов, В. В.

Владимиров)?

Но "кентавр", "фавн" для нас были в те годы не какими-нибудь

"стихийными духами", а способами восприятия, как Коробочка, Яичница13,

образы полотен Штука, Клингера, Беклина; музыка Грига, Ребикова; стихи

Брю-сова, мои полны персонажей этого рода; поэтому мы, посетители выставок и

концертов, в наших шутках эксплуатировали и Беклина, и Штука, и Грига; и

говорили: "Этот приват-доцент - фавн". Покажутся странными "дикие" проказы

Брюсова с нежеланием уходить из квартиры Соловьевых, с ненужным

перечислением орудий пыток, и т. д.; что делать, - он в молодости жутко

"шалил"; и, вероятно, - книжно шалил; это - итог его занятий: изучения

средневековых суеверий, нужных для романа "Огненный ангел".

Надо помнить: показ мой - показ того, что было; факты разговоров,

шуток, нелепостей - ф-а-к-т-ы, к которым я не могу ничего прибавить и от

которых не могу ничего убрать без искажения действительности, ибо показанное

есть то, чего теперь нет; и то, что - было. В XVIII веке носили парики и

Матрену называли Пленирой; в XX веке сняли парики; в 1901 году

студенты-естественники говорили: "Здесь бегал фавн"; под фавном же

разумели... приват-доцента Крапивина.

При чтении моих мемуаров все эти мелочи надо взять на учет.
Автор
1932 год, февраль, Москва.



следующая страница >>