birmaga.ru
добавить свой файл

  1 ... 2 3 4 5

А теперь принесите побольше вина...

 

Эрих Мария Ремарк из Беверли Хиллз (предположительно 08.04.1942)

Марлен Дитрих, в Беверли Хиллз, отель “Беверли Хиллз Хотэл энд бунгалоуз”.

(Штамп на бумаге: “The Beverly Wilshire”)

MDC 38, 40

Они сидели за каменными столами, и гроздья сирени свисали до их бокалов с вином.

– Это летящее, парящее счастье? – спросил старик.

– Нет, – ответил Равик, – это счастье утомительное.

Старик вычесал пальцами своей могучей руки несколько светлячков из бороды.

– А то, что в ней танцует? – спросил он несколько погодя, – эта блистательная смесь случайностей, вдохновения, безудержного счастья и капризов? Есть ли кто-то, кто видит это и у кого от этого душа поет?

Равик рассмеялся.

– Наоборот, – сказал он. – От нее ждут даров обыкновенного счастья простых людей.

– Равик! – возмутился старик. – Я чуть не подавился. Моего горла мне не жаль, но вот вина “Форстер иезуитенгартен” урожая 1921 года – да! Оно в наше время стало такой же редкостью, как и пумы, – его крупное лицо вдруг расплылось в улыбке. – То, чего ждут от нее, – сказал он потом, – вещь второстепенная. Сама-то она чего хочет?

– Старик, – Равик осторожно взял у него из рук бокал с вином. – Так, оно спасено. А теперь смотри, не упади со стула – она тоже этого хочет...

Старик не подавился, он рассмеялся. Потом медленно отпил золотого вина.

– Равик, – сказал он, – ты показывал мне фотографию, которую она принесла нам с тобой. На ней она напоминает мне Нику, стоящую перед золотоискателями. Ника не станет таскать за плечами рюкзак с буржуазным счастьем, – она вдохновляет и ведет за собой...

Равик усмехнулся.

– У нее довольно фантазии, чтобы принять велосипед за яблоню в цвету, а осторожность за превосходство и простоту за величие. И еще...

– Да?.. – полюбопытствовал старик.

– ...чтобы допустить две восхитительнейшие ошибки, которые сродни лучшим из заблуждений Дон Кихота. Но сейчас уже ночь и поздно говорить об ошибках, даже самых пленительных. Давай вернемся к этому завтра...


– Хорошо. Но она устанет...

– Да. Ни от чего не устаешь так, как от утомительного счастья.

Старик посмотрел на Равика.

– А потом? – спросил он.

– Потом, старик? Ее сердце – компас. Железо может отвлечь его. Но потом стрелка всегда будет указывать в сторону полюсов по обе стороны горизонта. И еще...

Равик опять улыбнулся. Его лица было не разглядеть в пропахших сиренью сумерках, в которых метались опьяневшие от тяжелого запаха ночные бабочки...

– ... да, и еще... Но это тоже история на завтра...

Юное апрельское сердце,

когда посылаешь такие удачные снимки, нужно заранее примириться с тем, что о них будут всячески распространяться в застолье за каменным столом...

Пойми... Прости... И забудь...

 

Эрих Мария Ремарк из Беверли Хиллз (23.05.1942)

Марлен Дитрих, в Беверли Хиллз, отель “Беверли Хиллз Хотэл энд бунгалоуз”.

(Штамп на бумаге: “The Beverly Wilshire”)

MDC 22–24, 28

В Курфев, в мае, месяце лесных цветов, в рукописи Равика влетел пакет из Нью-Йорка, а в нем – черная металлическая пума. С зелеными глазами и золотистыми пятнами...

От тебя? А то от кого же...

В тот вечер мы, сидевшие за каменным столом, были немного растроганы. Старик, у которого в бороде светлячки, улыбнулся и пробормотал что-то о зове крови и далеком крике о помощи; Равик, который появился лишь в 6 часов 10 минут, сразу набросился на крюшон, чтобы наверстать упущенное время, заявил, будто это милая, но чистая случайность, – ты, дескать, где-то ее увидела, послала и уже забыла о подарке, хотя это и нисколько не умаляет волшебного жеста; асессор фон Фельзенэк, разогревший крюшон вместо Равика (между прочим, Фельзенэк – гражданин Никарагуа), утверждал, что пока не доказано даже, что этот corpus delicti принадлежал тебе, – поэтому все выводы преждевременны; а Альфред, которого Равик впервые привез сюда, Альфред ничего не сказал; он лишь взял подарок в свои маленькие горячие руки.


Всех нас подарок умилил и растрогал. Мы вытащили на белый свет воспоминания из того времени, когда Равик еще держал тебя за руку, такую слабую и нежную, каких нет ни у кого: о монокле и о Фреде, о лодке в Антибах и об Ио, о бутербродах с ливерной колбасой в бунгало № 10, о вечерах у “Максима”, когда ты неожиданно сказала “с тобой мне все так легко, я никогда такого не испытывала”; мы вытащили его наружу, это время, когда ты еще знала, кто такой Равик и что терпение это не слабость, – пока твой взгляд не замутился, и нам не пришлось защищаться, потому что ты об этом забыла.

Как обстоят дела у тебя, Юссуф, насчет “последнего желания, оставшегося еще в жизни”? Обволакивает ли тебя счастье золотом, как в летний вечер? Или ты по-прежнему пытаешься зажечь свет в доме, в котором навеки поселилась темнота? И таскаешься с проблемами других людей, словно тебе мало своих?

У счастья нет ничего общего с качеством, не то до чего мы все дошли бы? (Тише! Слово Равику! Он спрашивает, как прошли семейные посиделки с его преемником?) Но с жизнью у качества общее все, не то чем бы у нас все завершилось? Самым последним, случайным, а для этого, Лулу, мы всегда слишком молоды.

Не трусь, Юссуф! Страны Авалун и Туле находятся везде – даже в курятнике можно найти свою романтику, если только почувствуешь, что это то, чего ты ждал. (Равику хочется узнать, не очень ли заулыбался Руди, наш многоопытный, при этих словах?)

Но довольно! Когда Юпитер, личный зодиакальный знак Равика, в зените, с ним разговаривать всерьез не приходится, жизнь так и бьет из него ключом; только что он сказал, будто в умении забывать и тем не менее вспоминать о прошлом весело и без боли и заключается секрет вечной молодости. Жизнь не старится, это удел людей; и от нас самих зависит, чтобы этого не произошло. Ты осталась бы юной, будь ты в нашем кругу, где делала бы жизнь полнее и богаче; потому что тебе и мне, нам обоим, открылся и второй большой секрет: резонанс, отражение. В нем наша сила и наша слабость. Мы способны гудеть, как колокола, или дребезжать, как мусорные бачки, – в зависимости от того, кто и что в нас бросит.


Звуки! Звуки! Оставайся чистым, нежный и неукротимый резонанс! Пусть усталость будет неведома тебе! У нас есть только эта, одна-единственная жизнь! Не тревожься ни о чем и не жалей ни о чем, будь ты Юссуф или пума, все едино, лишь бы ты парила и светилась!

Прими наш привет! Однажды мы назвали себя дышащим резонансом, – пусть же те, другие, среди которых ты пребываешь, видят тебя такой, какой видим мы, во всей пестроте твоих красок; ты нуждаешься в этом, чтобы не увянуть. Кем была бы ты, спрашивает Равик, самая изысканная из исполнительниц ролей, написанных жизнью, без свиты, понимающей тебя?

За каменным столом нет места ни ревности, ни безумным собственническим инстинктам, присущим буржуа, – здесь есть только восхищение неповторимым. Да будь ты хоть Юссуфом, хоть мадонной-поварихой профессиональных велосипедистов, хоть мадонной-пумой из лесов, – лишь бы ты жила и светила и наслаждалась своими превращениями! Ур-ра!

На древних холмах, где в Асконе некогда стоял храм Афродиты, можно увидеть черную статую Мадонны. Она самая таинственная изо всех.

К ней мы присоединим черную пуму, которую ты прислала. А теперь салют! Живи! Не растрачивай себя! Не давай обрезать себе крылья! Домохозяек и без тебя миллионы. Из бархата не шьют кухонных передников. Ветер не запрешь. А если попытаться, получится спертый воздух. Не волочи ноги! Танцуй! Смейся! Салют, салют!

 

Эрих Мария Ремарк из Беверли Хиллз (22.10.1942)

Марлен Дитрих, в Беверли Хиллз, отель “Беверли Хиллз Хотэл энд бунгалоуз”.

(Штамп на бумаге: “The Beverly Wilshire”)

MDC 001–004

Есть притча о том, как некий бедняк, явившись к одному из парижских Ротшильдов, начал ему рассказывать о своей злосчастной жизни. Тот не на шутку разволновался и вскричал: “Вышвырните его вон – он сокрушает мое сердце!”

А за каменным столом под желтой кроной лип, листья которых по форме похожи на сердца, произошло нечто иное. Появился Равик, запальчиво потребовал рюмку вишневой водки и кофе, а потом и другую, большую рюмку вишневки. Слегка встряхнувшись, объяснил, в чем дело. Он принялся швырять в серое осеннее небо, напоминавшее застиранное платье, висевшее за желтыми деревьями, придуманные им самим названия кинофильмов, например: “Тщетные усилия мелкого буржуа завладеть недвижимостью”, или “Счастье и ревность в доме велосипедиста”, или “Дом родной, а коньяк плохой”, или “Я люблю тебе – принеси пиво мне”, или “Ничто так не способствует любви, как пиво или доброе шабли”. А потом спросил еще третью, последнюю, рюмку вишневой водки.


Бородатый старик спустился в подвал, что под утесом, и принес оттуда бутылку благороднейшего шампанского, полного чистого солнца и благословения земли и помнящего о больших дароносицах в боковых нефах церквей, о праздниках урожая и статуях Матери Божьей в придорожных часовнях. “Пошли ей это, – сказал он, – пусть она угостит своего глинтвейнщика-полицейского, который при всей его притворной и загадочной уверенности в себе столь часто, давая себе самооценку, признает тот факт, что считает себя идиотом; пусть она с подобающим смирением поднесет ему шампанское вместе с особо удачным глинтвейном или пусть угостит им всю свору вопиющих к небу мелкобуржуазных прихлебателей, для которых беды рушащегося мира состоят в основном в том, что они пребывают не в Париже, а – о ужас! – в Америке, где им платят огромное жалованье; или пусть она выпьет его с ветераном Hair-dos и свидетельницей ее шумных приключений пумского времени, что было бы лучше всего... сопроводи вино цветами и передай ей: у тебя позади несколько отвратительных недель работы, болезней, мелких подлостей и депрессий, ты прошла через них и вынесла все, потому что ты хороший солдат, мужественный. Привет тебе! Мы устроили бы в твою честь праздник за каменным столом – здесь под желтым сводом лип, чьи листья похожи на сердца, но теперь у нас это не получится; ты нашла себе место на кухне, где сидишь и вышиваешь крестом, – что же, бывает. Но пусть из более насыщенных и окрыленных времен донесутся до тебя крики: “Эге-гей!” и “Салют!” Чтобы ты не возвращалась домой как промокший до последнего перышка воробышек. Даже паровозных машинистов – и тех пришпоривает любовь, а не какие-то блеющие понукания.

Адье! Салют! Эге-гей! Farewell! Счастливого пути! На больших осенних равнинах поезда свистят, как хищные птицы, – дальше, дальше! – и рассыпают вокруг себя огни... Салют!.. Адье!.. – и не может такого быть, чтобы твоя жизнь этого никак не касалась... Она... она еще где-то впереди... и она покамест вовсе не разорвана пополам...


В силу данного документа, Вы, милостивая госпожа, будете отныне считаться почетной гражданкой или, говоря по-американски, Мисс Карфев и здешней плотины. В Карфеве домой следует приходить только в восемь часов. А у Вас будет даже собственный специальный пропуск.

Хой-йото-хо!

Хорст фон Фельзенэк

Асессор в отставке

Я думал, что люббов это такое чюдо, что двум людям вмести намнога лучши чем одному. Как крылям эроплана.

Альфред

Примечания на полях: “... дом велосипедиста” – Ремарк и в дневнике называл своего “преемника” Жана Габена велосипедистом.

“...ветераном Hair-dos” – речь идет о парикмахерше Марлен Дитрих Нелли Мэнли.

 

Эрих Мария Ремарк из Беверли Хиллз (предположительно 23.10.1942)

Марлен Дитрих, в Беверли Хиллз, отель “Беверли Хиллз Хотэл энд бунгалоуз”.

(Штамп на бумаге: “The Beverly Wilshire”)

MDC 597–600

Вчера Альфред, скрытный, как иудей, послал тебе говорящие цветы, – он не хотел, чтобы у тебя были неприятности с твоим контролером-табельщиком, – потому что воскресенье, как известно, принадлежит семье. Хайль!

Сегодня утром, когда свинцовая роса еще возлежала на полях, старик из-за каменного стола взял свой кинжал и отправился в сад; в сад, где буйное лето, распираемое соками и алчностью, устремилось к взрыву осеннего цветения, и стал торопливо срезать и отсекать сухие веточки старым кинжалом, который зовется еще корасон – или сердце, это по-испански (сколь близки были некогда добросердечие, смерть, любовь и месть – сердце!), и аккуратно снимал с них крепко спящих жуков, с которых свисали прилепившиеся к ним бабочки (адмиралы, погребальные епанчи, крупные многоцветницы, перламутровые бабочки, нимфы-ирисы и большие желто-синие махаоны), осторожно отлеплял их и укладывал на солнечном пятне (где они лежали будто мертвые – влажные, тяжелые и неспособные летать), собрал букет цветов и посылает их, Fata Morgana, memory (18) и будущее лета, Фата-Моргане, Memories, Фата-Моргане и будущему самой светловолосой пумы.


Он вплел в букет большие и значащие понятия: Венеция, Эксельсьор, суда у горизонта, по вечерам коричневые и красные, и золотистые как птицы, дом Ланкастеров, каштаны, цветущие дважды, словно догадавшись о предстоящих в будущем году тяготах, Скиапарелли и обнаженная мечта, похрустывающая чем-то вкусным на шелках постели, зеленое сердце июня, большая пестрая человеческая бабочка в широком цветастом платье, впархивающая в сумерках на некую постель; “Мулен де Бишерель”, Антибы с колокольным звоном над морем и петушиным криком, доносящимся из затонувшей Винеты; Ника, способная повернуться, четырнадцатое июля с зуавами, площадь Оперы, лак с зеленого автомобиля и восхитительный небольшой инцидент с участием юной Дианы во Дворце спорта; горящие спички и отходящая от причала “Нормандия”, серый волк на машине марки “ланчия”, Вьенн, Вилльфранш, лодка – не то “Муркель”, не то “Луркель”, не то “Баркель”? – светлые души, ветер, полеты и молодость, молодость...

А потом старик еще раз вернулся в сад, весь во сласти своих мыслей, опутанный нежной паутиной осенней тоски и раздумьями о разлуке, о прощании с ласточками и об уходящем годе...

И ты только взгляни: бабочки, которых принял было за мертвых, мертвые, тяжелые и неподвижные, они на солнышке обсохли, согрелись и устроились на теплом камне, словно полоски орденской колодки, снова превратившись в ясное, летящее “да!” жизни, снова превратились с многоцветное парение, вернувшееся из ночи, а день впереди еще долог...

Косой луч, молния из небесных зеркал, привет тебе! К чертям курятники! Подсолнухи прогудели: “Разлука, разлука!”, а соколы закричали: “Будущее! Будущее!”, да будут благословенны годы, уходящие ныне в небытие, да благословенны будут милости, благословенны же и все неприятности, да благословенны будут дикие крики, да благословенны будут часы остановившегося времени, когда жизнь затаивала дыхание – это была молодость, молодость, и это была жизнь, жизнь! Сколь драгоценна она – не расплескай ее! – ты живешь лишь однажды и такое недолгое время...


...я писал тебе когда-то: “нас никогда больше не будет...” Нас никогда больше не будет, сердце, корасон!

 

Эрих Мария Ремарк из Нью-Йорка (начало 1946)

Марлен Дитрих в Париж.

(Штамп на бумаге: “The Ambassador”)

MDC 444-447

Я действительно хотел написать тебе, потому что чувствую, что ты в чем-то нуждаешься: в иллюзии, в призыве, в чьей-то выдумке, в нескольких императорских колокольчиках, хризантемах и крылышках бабочек в засохшем огороде гиперборейцев, среди которых ты живешь...

...я собирался, я садился за стол, я пытался начать, я взывал к прошлому, – и не получал никакого ответа.

Да, что-то такое было – иногда! – но смутное, неуловимое, словно дуновение от взмаха голубиного крыла, на какие-то мгновенья надо мной с нежностью склонялось обличье и серебристого небесного полумрака, но стоило только протянуть руку, чтобы коснуться, чтобы удержать, чтобы расспросить...

...как оно распадалось, беззвучно и как бы призрачно: не успев засветиться, оно превращалось в серую безжизненную ткань, в ломкий трут, в пыль, быстро растекающуюся по сторонам, а вместо него появлялись тривиальные картинки из идиотской голливудской жизни, слышался жестяной смех – и делалось стыдно.

Но ведь этого не может быть! Ведь не может быть, чтобы ты и время с тобой, по крайней мере время в Париже (и на взморье?), выпали из моей жизни, как камешки. Должно же что-то остаться, не может быть, чтобы эти мрачные перемены в Голливуде все заглушили, все смешали, стерли и испоганили! Ты ведь была когда-то большой, осталась ты такой по сей день? Не могла же ты вся превратиться в невесту велосипедиста, должны же хоть где-нибудь витать воспоминания, и где Ника, где Пан и где пеаны, торжествующие хвалебные песни, звучавшие летом у моря, куда они подевались, отчего не слышно их эха, почему нет и нет ответа, ты до такой степени все разбила?

Я этого не хотел. Я этого не хотел. Что нам теперь, стоять как Рейнгарту и Элизабет из “Иммензее” (22) и вопрошать: “Молодость наша – куда ты девалась?”


Она пришла в упадок, в забвение, в негодность, поблекла и померкла, она разрушена – я говорю не о моей жизни. Моя сложилась хорошо, она отрешилась от лет голливудского позора, она обогатилась, и мечты осуществились – я говорю о твоей доле прошлого, сделавшейся до ужаса нереальной, будто о ней я прочел однажды в какой-то книжке.

Ты не жила. Возможно, в этом все дело. Страшно становится при мысли, что ты не жила все эти последние годы, ты была так отброшена в мертвящую буржуазность, что в конце концов она начала представляться единственной реальностью, а все остальное чем-то самой для себя надуманным.

Ты в этом не повинна. Вина на мне. Я в те времена забирался в мечтах чересчур высоко. Ты наверняка жила правильно, жила хорошо, как сама того хотела, как тебе подходило, иначе ты не осталась бы там, где была. Я хотел превратить тебя в нечто, чем ты не была. В этом-то, наверное, вся суть. Поэтому и нет ответа.

Это никакая не критика. Это поиски причин того, почему из шепота прошлого удается слепить так мало. Ах, как бы я желал, чтобы этого было больше! Я так этого жаждал! Ведь то, чем мы обладали совместно, было куском нашей безвозвратно уходящей жизни; ты же бывала в садах Равика, и созвучие там было полным, и сладость была, и полдень, и неслышный гром любви.

Мне бы лучше не отсылать этого письма. Мне не хочется тебя огорчать. Я не хочу вбрасывать в твою жизнь метеоры, не хочу зажигать факелов прошлого, не хочу тревог. Теперь я так мало знаю тебя. Сколько лет прошло!

Альфред, которого я позвал, стоит рядом. Он хочет что-то сказать тебе. “Почему ты ушла? Было так хорошо”.

Я записал для тебя его слова. Лучше он сказать не может. Но он и не думает тебя упрекать. Он давно все понял. Просто он юноша сентиментальный и быстро забывать не умеет.

Письма ты написала грустные. Надеюсь, их продиктовали мгновения, давно ушедшие. Бог сделал тебя такой, чтобы ты привносила восторг в жизнь других людей. Ты должна сохранить эту способность. Не сдавайся. Жизнь у нас всего одна, она коротка, и кое-кто пытался, причем нередко, отнять у нас ее толику. Есть еще годы, полные синевы, а конца нам никогда не увидеть. У тебя впереди работа, интересная, как я слышал, а мужества у тебя всегда было больше, чем у полка регулярной армии. Я от души желаю тебе, чтобы у тебя все сложилось так, как тебе хочется, – а если этого не будет тебе дано, ты его где-то все же найдешь.


Альфред посылает тебе перо. Не от соколов Юссуфа, – оно принадлежало одному голубю из Central Park (23). Это кое-что для полета, говорит он. Хорошо. Лети! Всегда, когда кому-то казалось, будто с нами покончено раз и навсегда, мы вдруг появлялись неизвестно откуда, целые и невредимые. И дерзкие.

Если Кольпе на месте, привет ему. Он, наверное, иногда ужасно хохотал вместе с тобой! А засим прощаюсь.

Перевод с немецкого Евгения Факторовича


<< предыдущая страница