birmaga.ru
добавить свой файл

  1 ... 18 19 20 21 22


Я проехал целую галактику штатов, таких разных, своеобычных, повидал мириады, сонмы людей, а дальше на моем пути лежал наш Юг, который мне предстояло увидеть и услышать. Это было страшно, но неизбежно. Страдания, жестокость не обладают для меня притягательной силой. Я не смотрю на несчастные случаи, если ничем не могу помочь, не глазею на уличные драки ради сильных ощущений. Встреча с Югом пугала меня. Я знал, что там будет все: страдания, и растерянность, и маниакальный психоз – результат смятения и страха. А поскольку Юг – это часть тела нашей нации, его страдания отдаются во всей Америке.

Мне, как и каждому из нас, была известна близкая к истине, но не исчерпывающая формулировка проблемы Юга: первородный грех отцов падает на детей последующих поколений. У меня есть друзья на Юге и среди негров и среди белых, многие из них – люди высокого ума и высоких моральных качеств, но сколько раз бывало, что лишь только речь у нас зайдет даже не о самой этой проблеме, а о чем нибудь отдаленно касающемся ее, друзья мои уходили в ту зону опыта, куда, как я видел и чувствовал, мне доступа нет.

Может быть, из всех так называемых северян я больше чем кто либо лишен возможности постичь эту трагедию – не потому, что у меня, у белого, не было опыта в общении с неграми, а именно вследствие того особого опыта, который дала мне жизнь.

В Салинасе, в Калифорнии, где я родился, рос и ходил в школу, набираясь впечатлений, которые и создали меня таким, какой я есть, жила всего одна негритянская семья, по фамилии Купер. Муж и жена появились в нашем городе еще до моего рождения, и у них было трое сыновей – один чуть постарше меня, второй моих лет, а третий на год младше, так что и в начальной и средней школе один Купер всегда учился классом выше, один со мной и один классом ниже. Короче говоря, Куперы захватывали меня в клещи. Отец семейства, которого все звали «мистер Купер», держал небольшой извоз, вел дела умело и хорошо зарабатывал. У его жены, женщины сердечной, ласковой, всегда находились для нас имбирные пряники, стоило только потормошить ее как следует.


Если в Салинасе и были расовые предрассудки, то я о них понятия не имел. Куперов все уважали, а в их самоуважении не чувствовалось никакой нарочитости. Старший сын, Улисс, рослый, спокойный юноша, был одним из лучших прыгунов, каких только знавал наш город. Помню грациозность движений его поджарого тела в спортивном костюме, помню, как я завидовал идеальному расчету и безошибочности его прыжка с шестом. Он умер за год до окончания средней школы. Меня в числе Других выбрали нести его гроб, и, признаюсь, я, грешный, возгордился оказанной мне честью. Средний сын, Игнейшиус, мой одноклассник, не внушал мне особых симпатий, как я теперь понимаю, ибо он был первый ученик в классе. По арифметике, а в дальнейшем и по математике Игнейшиус Купер был сильнее всех, а по латыни шел первым без всяких шпаргалок. Кто же таких любит в школе? Меньшой Купер – самый младший в семье – так и сиял улыбками. Странно, что я не помню, как его звали. Он с младых ногтей увлекался музыкой, а когда я его видел в последний раз, уже сочинял сам, и его вещи показались мне, не такому уж невежде в музыке, очень смелыми, самобытными и красивыми. Но дело не в одаренности этих ребят, а в том, что я дружил с ними.

Так вот, это были единственные негры, которых я знал в годы моего детства, проведенного на одном месте, точно на мушиной липучке, и судите сами, как мало я был подготовлен к вступлению в большой мир. Когда мне пришлось услышать, например, что негры низшая раса, я расценил это утверждение как результат плохой осведомленности. Когда мне пришлось услышать, что негры грязнули, я вспомнил сверкавшую чистотой кухню миссис Купер. Бездельники? Стук лошадиных копыт и скрип колес подводы мистера Купера, доносившиеся с улицы, будили нас чуть свет. Нечестные? Мистер Купер был один из весьма немногих граждан Салинаса, которые платили по счетам не позднее пятнадцатого числа каждого месяца.

Но было в Куперах, как я теперь понимаю, еще нечто такое, что выделяло их среди других негров, с которыми мне приходилось сталкиваться в дальнейшем. Их никто не обижал и не оскорблял, и потому им не было нужды обороняться и держать кулаки наготове. Их чувство собственного достоинства никто не ущемлял, и потому им не надо было проявлять заносчивость, а так как куперовских мальчиков никто не называл существами низшей расы, они могли расти и развиваться умственно в полную меру своих способностей.


Вот чем ограничивалось мое знакомство с негритянской проблемой до тех пор, пока я не стал взрослым, пожалуй, слишком взрослым для того, чтобы ломать негибкие навыки детских лет. О, с тех пор мне многое пришлось повидать – повидать и почувствовать, насколько сокрушительны волны насилия, безнадежности и смятения. Мне пришлось повидать негритянских детей, действительно неспособных к учению, и большей частью это были те ребятишки, кому в самом нежном возрасте внушали, что они существа низшей расы. И при воспоминании о Куперах и о нашем отношении к ним во мне из всех эмоций, пожалуй, сильнее всего говорит чувство горечи, оттого что завеса страха и злобы отделяет нас – белых и негров – друг от друга. А сейчас меня позабавила вот такая мысль: если бы кто нибудь из того, чуждого нам мира, кто нибудь более смекалистый и более искушенный в житейских делах, спросил бы нас тогда в Салинасе: «А вы хотели бы, чтобы ваша сестра вышла замуж за какого нибудь Купера?» – мы, наверно, покатились бы со смеху. Ибо нам, пожалуй, пришло бы в голову, что дружба дружбой, а жениться на наших сестрах Куперы, может, и сами не пожелают.

Вот и выходит, что я совершенно не способен примкнуть ни к той, ни к другой стороне в расовом конфликте. Правда, когда жестокость и сила ополчаются на слабого, меня охватывает бешенство, но так со мной бывает при столкновении между любым слабым и любым сильным.

Как расист я критики не выдерживаю, но и помимо этого мое пребывание на Юге вряд ли пришлось бы кому нибудь по вкусу. Когда люди не имеют причин гордиться своими деяниями, они предпочитают обходиться без свидетелей. Да и вообще им кажется, что в свидетелях вся и беда.

В своих рассуждениях о Юге я здесь имел в виду главным образом те силы зла, которые развязала борьба против сегрегации в таких ее формах, как посылка детей в школы для белых, требования негритянской молодежи, чтобы ей предоставили сомнительную привилегию ходить в рестораны, ездить в автобусах, пользоваться уборными наравне с белыми. Но меня больше всего интересуют школьные дела, так как я считаю, что язва, съедающая наше общество, исчезнет лишь тогда, когда у нас будут миллионы Куперов.


Не так давно один южанин, мой близкий друг, со страстью проповедовал мне теорию: «Права равные, но пользоваться ими врозь».

– Представь себе, – говорил он, – у нас в городе три новые негритянские школы, и они не только на одном уровне со школами для белых, они гораздо лучше! Казалось бы, на этом можно успокоиться. А уборные на автобусных станциях одинаковые что для них, что для нас. Ну что ты на это скажешь?

Я ответил:

– Может быть, всему виной неосведомленность? Поменяйтесь с ними школами и уборными, и тогда эта проблема сама собой разрешится. Как только им станет ясно, что ваши школы хуже, они поймут свои заблуждения.

И знаете, что он мне сказал на это? Он сказал:

– Ах ты бунтовщик, сукин ты сын!

Но это было сказано с улыбкой.

В самом конце 1960 года, пока я еще ехал по Техасу, со страниц газет не сходили фото и статьи, посвященные зачислению в одну новоорлеанскую школу двух маленьких негритянских девочек. За спиной у этих крохотных чернушек стояли величие Закона и власть Закона, который можно утвердить силой. Чаша весов и меч были на стороне детей, а путь им преграждали триста лет страха, злобы и боязни перемен в нашем меняющемся мире. Каждый день я видел в газетах снимки, на экранах телевизоров кинорепортаж, и все об одном и том же. Этот сюжет прельщал газетчиков тем, что у здания школы по утрам собиралась компания дородных пожилых женщин (как это ни странно, именуемых в прессе «матерями»), которые встречали маленьких школьниц отборной руганью. Мало помалу среди них выделилось несколько дамочек, настолько понаторевших в такого рода занятии, что их прозвали «заводилами», и на представления «заводил» ежедневно собиралась толпа, не жалевшая им аплодисментов.

Эта странная драма казалась мне настолько неправдоподобной, что я решил сам посмотреть, что там происходит. Так нас обычно тянет поглазеть на какой нибудь аттракцион, вроде теленка о пяти ногах или двухголового зародыша – словом, на всякое отклонение от нормы, и мы охотно платим деньги за это, может быть желая убедиться, что у нас то самих ровно столько голов и ног, сколько человеку положено. От новоорлеанского спектакля я ждал развлечения, как от всякой курьезной аномалии, и вместе с тем ужасался, что такое может быть.


К этому времени зима, которая следовала за мной по пятам со дня моего отъезда из дому, вдруг подула сильным северным ветром. Пошел дождь со снегом, крупа, шоссе подмерзло, потемнело. Я забрал Чарли от хорошего ветеринара. Пес выглядел вдвое моложе своих лет, чувствовал себя прекрасно и в доказательство этого носился кругами, прыгал, катался по земле, хохотал и тявкал, полный радости бытия. Хорошо было, что он снова со мной, сидит такой пряменький рядом в кабине, смотрит сквозь стекло на развертывающуюся перед нами дорогу или свернется клубочком и спит, положив голову мне на колени, так что можно мять пальцами его смешные уши. Этот пес ухитряется спать невзирая на ласку, если соблюдаешь в ней благоразумие.

Теперь мы кончили бить баклуши, стали на колеса и покатили дальше. На обледенелом шоссе давать большую скорость было нельзя, но мы ехали, не щадя себя, почти не глядя на Техас, мелькавший по сторонам. А тянулся он мучительно долго – Суитуотер, Баллинджер и Остин. Хьюстон мы объехали стороной. Останавливались за горючим, за чашкой кофе с куском пирога. На заправочных станциях Чарли получал еду, прогуливался. Ночь не задерживала нас, но когда глаза мне начинало жечь и ломить от напряжения, а плечи превращались в бугры боли, я сворачивал с шоссе на обгонный путь и забирался, как крот, в свою постель, но все равно и с закрытыми глазами видел перед собой извивающуюся дорогу. Поспать мне удавалось каких нибудь два часа, а потом снова в студеную ночь и снова гнать все дальше и дальше. Вода в придорожных канавах была замерзшая, а встречные пешеходы накручивали на головы шарфы и высоко поднимали воротники свитеров, чтобы не отморозить уши.

Раньше, бывало, я приезжал в Бомонт, обливаясь потом, и вожделенно мечтал о льде и кондиционированном воздухе. На этот раз Бомонт, несмотря на сверкание неоновых реклам, был весь какой то скрюченный от холода. Я проехал его вечером, вернее, далеко за полночь. Человек, который посиневшими пальцами наливал мне бензину в бак, посмотрел на Чарли и сказал:


– Эх, да это собака! А я думал, у вас там черномордый сидит. – И радостно захохотал.

Это было только начало. Потом то же самое мне пришлось услышать по меньшей мере раз двадцать. «Я думал, у вас там черномордый сидит».

Такая шутка была для меня внове и не теряла своей свежести от повторения. И хоть бы раз «негр» или даже «негритос» – нет! только так: «черномордый». Этому слову, как заклинанию, придавался чрезвычайный смысл, за него цеплялись, будто оно могло сохранить какое то сооружение от обвала.

А потом я въехал в Луизиану и в темноте прокатил мимо Лейк Чарльза, но огни моих фар по прежнему поблескивали на льду и высвечивали иней, а люди – те, что всегда тянутся по ночам вдоль дорог, – были до глаз закутаны во все теплое. Я с ходу взял Лафайетт и Моргансити и на рассвете въехал в Хуму – по воспоминаниям одно из самых приятных для меня мест на всем земном шаре. Там живет мой старый друг доктор Сент Мартин – милейший, ученейший человек, француз родом из Новой Шотландии, который принимает младенцев и лечит расстройство желудка у всех своих земляков на несколько миль в окружности. По моему, он знает этих выходцев из Канады так, как никто другой. Но сейчас я вспомнил с грустью иные таланты доктора Сент Мартина. Он умеет делать самый лучший в мире и самый тонкий по вкусу коктейль мартини, и процесс приготовления этого напитка граничит с волшебством. Я знаю из докторского рецепта только то, что лед должен быть из дистиллированной воды, и для верности доктор дистиллирует ее собственноручно. Я едал дикую утку у него за столом – сначала два мартини Сент Мартина, потом крылышко дикой утки, а к ней бургундское, которое так бережно льют из бутылки, точно принимают младенца на свет божий, и все это в полутьме дома, где ставни закрыли на рассвете, чтобы комнаты подольше хранили ночную прохладу. Я помню, как за этим столом, где серебро отсвечивает мягко, тускло, будто олово, поднимался бокал со священной кровью виноградной лозы и ножку его ласкали сильные пальцы доктора – пальцы художника, и у меня до сих пор стоит в ушах милый тост и радушное приветствие на певучем языке Новой Шотландии, который раньше был французским, а теперь стал самим собой. Эта картина заслонила мне запотевшее ветровое стекло, и если бы на улицах Хумы было сильное движение, такой водитель за рулем представлял бы собой опасность. Но над городом занимался палевый морозный рассвет, и я знал, что стоит мне заехать к доктору, только чтобы засвидетельствовать свое почтение, волю мою и твердость принятых мною решений унесут прочь те соблазны, которые выставит на стол доктор Сент Мартин, и мы с ним будем толковать о вечных материях и этот день и весь следующий, с утра и до вечера. Поэтому я ограничился поклоном в том направлении, где живет мой друг, и рванул дальше, к Новому Орлеану, так как мне хотелось поспеть к спектаклю при участии «заводил».


Даже я знаю, что туда, где неспокойно, не рекомендуется соваться с машиной, особенно с такой, как мой Росинант с его нью йоркским номерным знаком. Только накануне там поколотили одного репортера, а фотокамеру его разбили вдребезги, ибо даже самые политически активные наши граждане не стремятся предавать огласке и сохранять для потомства исторические моменты своей жизни.

Я выбрал стоянку на окраине Нового Орлеана. К окошечку кабины подошел механик гаража.

– Вот так история, доложу я вам! Я думал, у вас черномордый сидит. А это собака! Вижу, мурло темное, ну, думаю, это черномордый.

– Когда он чистый, лицо у него серо голубое, – холодно проговорил я.

– А они тоже бывают серо голубые, только не от чистоты. Ах, из Нью Йорка!

Мне почудилось, что холод эдаким утренним ветерком проступил в его голосе.

– Проездом, – сказал я. – Машину поставлю часа на два. Такси мне не вызовете?

– Поспорим? Об заклад бьюсь, что вы собираетесь посмотреть на наших заводил.

– Правильно.

– Ну что ж, будем надеяться, вы не из газеты из какой нибудь и смутьянить тут не станете.

– Просто хочу посмотреть.

– Н да, доложу я вам! Посмотреть есть на что. Наши заводилы кое чего стоят. Как начнут, так, доложу я вам, больше нигде такого не услышишь.

Я запер Чарли в кузове, предварительно удостоив механика экскурсией по всему Росинанту, стаканом виски и долларом.

– Только будьте осторожнее, когда я уйду. Не открывайте дверцу, – сказал я. – Чарли очень серьезно относится к своим обязанностям. Не остаться бы вам без руки.


Это была наглая ложь, но, механик сказал:

– Слушаю, сэр. Не беспокойтесь, я с чужими собаками не балуюсь.

Шофер такси, болезненно желтый, весь какой то сморщенный от мороза, точно мелкий горошек, сказал мне:

– Я туда ближе чем на два квартала не подвезу. Не желаю, чтобы мою машину изуродовали.

– Разве ожидается что нибудь?

– Ожидается или нет – не знаю. Все может быть.

– Когда там самый разгар?

Он посмотрел на часы.

– Сегодня, правда, холодно, а так они чуть свет там собираются. Сейчас без четверти. В самый раз попадешь. Если только они холода не побоятся.

В целях маскировки я надел старую синюю куртку и свою английскую капитанку, рассчитывая, что как в ресторане никто не приглядывается к лакеям, так и в портовом городе на моряка особенного внимания не обратят. Там, где моряку положено шататься, он безлик, и в обдуманном образе действий его не заподозришь: самое большее – напьется или угодит куда следует за драку. Таково, во всяком случае, общепринятое мнение относительно моряков. Я это дело проверил на себе. Что может случиться? Самое худшее – услышишь вдруг начальственно ласковый голос: «А почему вы не на судне, матрос? Заберут в каталажку, застрянете на берегу. Что хорошего то, а, матрос?» И через пять минут этот блюститель вас и не узнает. Единорог и лев у меня на околыше только увеличивали мою анонимность. Но тех, кто захочет проверить эту теорию на практике, предупреждаю: такие фортели можно проделывать только в портовых городах.

– Ты откуда? – спросил шофер совершенно без всякого интереса.

– Из Ливерпуля.

– А, цинготник! Ну, это еще ничего. Вся смута от нью йоркских евреев идет, пропади они пропадом.


У меня вдруг появился акцент, хоть и английский, но не имеющий никакого отношения к Ливерпулю.

– Что? Евреи? Какая же от них смута?

– Мы, друг любезный, сами знаем, как с этим управляться. Все довольны, везде мир и лад. Да я даже люблю черномордых. А нью йоркские евреи, будь они прокляты, приезжают сюда и мутят их… Сидели бы у себя в Нью Йорке, и ничего бы такого не было. В расход их надо выводить.

– То есть линчевать?

– Вот именно.

Он высадил меня на углу, и дальше я пошел пешком.

– Ты близко то не лезь, – крикнул он мне вслед. – Издали тоже потеха, а соваться в самую гущу нечего.

– …спасибо, – сказал я, убив в зародыше слово «большое», невольно просившееся на язык.

Подходя к школе, я очутился в людском потоке – все белые и все идут туда же, куда и я. Люди шагали деловито, точно на пожар, который уже давно занялся, на ходу похлопывали руками по бедрам или совали их за борт куртки, и у многих под шляпами были повязаны шарфы, закрывающие уши.

Через улицу напротив школы стояли деревянные загородки, чтобы сдерживать толпу, и полицейские прохаживались перед ними взад и вперед, не обращая внимания на шуточки, которые отпускались по их адресу. У дверей школы никого не было, однако вдоль тротуара, ближе к мостовой, на равном расстоянии друг от друга торчали федеральные приставы в штатском, но с повязками на рукавах для опознания. Револьверы, упрятанные благопристойности ради с глаз долой, оттопыривали им пиджаки, а глаза их нервно шныряли по сторонам, изучая лица в толпе. Мне показалось, что меня они тоже обшарили, проверяя, завсегдатай я или нет, и, вероятно, сочли чем то не заслуживающим внимания.

Где стоят «заводилы», я догадался по тому, куда напирала толпа, стараясь подойти к ним поближе. Место у них было, видимо, облюбованное, постоянное – у деревянных загородок, как раз напротив школьной двери, и там же поблизости полицейские топтались кучкой на тротуаре и похлопывали рука об руку в непривычных для них перчатках.


Меня вдруг сильно толкнули, и я услышал крики:

– Идет, идет! Пропустите ее… Назад давайте, назад. Пропустите ее. Где же ты была? Опаздываешь в школу. Где ты была, Нелли?

Звали ее как то по другому. Настоящее имя я забыл. Она протискивалась сквозь тесноту толпы совсем близко от меня, – и я успел рассмотреть, что на ней было пальто из нейлона под мех, в ушах – золотые серьги. Роста она была невысокого, но полная, с большим бюстом. Так, лет под пятьдесят. Пудра лежала у нее на лице таким густым слоем, что по контрасту двойной подбородок казался совсем темным.

Женщина свирепо улыбалась и прокладывала себе путь сквозь бурлящую толпу, держа высоко над головой чтобы не измять пачку газетных вырезок. Рука с вырезками была левая, я посмотрел, есть ли на ней обручальное кольцо, и такового не обнаружил.

Я было пристроился следом за этой женщиной, рассчитывая, что меня понесет в ее кильватере, но началась давка, да к тому же мне было сказано предостерегающим тоном: – Тише, моряк, тише. Думаешь, одному тебе хочется послушать?

Нелли встретили приветственными криками. Сколько их тут собралось, этих «заводил», я не знаю. Между ними и напиравшей сзади толпой демаркационной линии не было. Я только видел, что несколько женщин передают друг другу газетные вырезки и читают их вслух, подвывая от восторга.

Потом в толпе почувствовалось беспокойство, как в зрительном зале, когда вовремя не поднимают занавес. Мужчины, стоявшие вокруг меня, стали поглядывать на часы. Я тоже сверился со своими. До девяти не хватало трех минут.

Спектакль начался без задержки. Вой сирен. Полицейские на мотоциклах. Потом у школьного подъезда остановились два огромных черных автомобиля, набитые здоровенными мужчинами в светлых фетровых шляпах. В толпе будто перестали дышать. Здоровенные маршалы [49] вылезли из машин – четверо из каждой, и откуда то из недр переднего автомобиля извлекли малюсенькую негритянскую девочку в белоснежном накрахмаленном платье и в новых белых туфельках, таких маленьких, что ступни ее казались почти круглыми. Белоснежное платье резко подчеркивало черноту лица и тоненьких ног малышки.


Здоровенные маршалы поставили ее на тротуар, и сразу по ту сторону деревянной загородки закричали, заулюлюкали. Маленькая девочка не смотрела на воющую толпу, но сбоку мне было видно, что белки у нее выступили из орбит, как у испуганного олененка. Маршалы повернули девочку кругом, точно куклу, и странная процессия двинулась по широкому тротуару к зданию школы – здоровенные маршалы и между ними ребенок, казавшийся совсем лилипутом от такого соседства. Малышка шла, шла и вдруг ни с того ни с сего подскочила, и, по моему, я понял, в чем тут было дело. За всю свою жизнь эта девочка, вероятно, и десяти шагов не сделала без того, чтобы не подпрыгнуть, но сейчас первый же ее прыжок оборвался, словно под какой то навалившейся на нее тяжестью, и маленькие круглые туфельки перешли на размеренный шаг, нехотя ступая между рослыми конвоирами. Процессия медленно поднялась по ступенькам и скрылась за школьными дверями.

В газетах писали, что издевательские выкрики и шуточки на этих спектаклях жестоки, а порой и непристойны, и так оно и оказалось, но главное было еще впереди. Толпа ждала, когда появится белый, осмелившийся отдать своего белого ребенка в эту школу. Наконец белый появился на тротуаре, охраняемом полицией, – высокий, в светло сером костюме, и он вел за руку своего перепуганного сына. Отец был весь напряжен, как стальная пружина, натянутая до предела; лицо мрачное, серое, глаза смотрят вниз, под ноги, на скулах четко проступающие желваки. Человек, которому страшно, человек, который только усилием воли сдерживает свой страх, как искусный всадник, принуждающий пугливую лошадь к повиновению.

Послышался чей то пронзительный, скрипучий голос. Кричали не хором. Женщины солировали по очереди, и после каждого такого соло толпа разражалась ревом, воем и одобрительным свистом. Затем они и пришли сюда, вот это им и хотелось видеть и слышать.

Ни одна из газет не приводила слов, которые выкрикивали женщины. Говорилось только, что они не совсем скромные, кое где их даже называли непристойными. В телевизионных передачах этих «спектаклей» звуковую дорожку приглушали или же делали врезку из шума толпы. Но теперь я сам слышал эти слова, мерзкие, похабные слова выродки. За долгие годы моей жизни, отнюдь не изнеженной, я порядочно наслушался и насмотрелся блевотины, которую изрыгают дьяволы во образе человеческом. Почему же эти вопли так потрясли меня и вызвали во мне чувство гнетущей горечи?


Когда такие слова написаны, они грязны, они обдуманно, намеренно непристойны. Но здесь оказалось нечто худшее, чем грязь, это был страшный шабаш ведьм. Вспышек исступленной злобы, безудержной ярости я здесь ие слышал.

Может быть, это и вызвало во мне томящее чувство тошноты. Не было тут ни определенного плана действий, ни какого нибудь принципа – дурного или хорошего. Толстые бабы в маленьких шляпках и с газетными вырезками в руках всеми силами старались привлечь внимание к себе. Они хотели, чтобы ими восхищались. Они отвечали на аплодисменты блаженными улыбочками, почти невинными в своем простодушном торжестве. Бессмысленная, чисто ребяческая в своем эгоизме жестокость – вот что тут главенствовало, и это оголтелое скотство еще больше надрывало мне сердце. Это были не матери и даже не женщины, а одержимые актерки, играющие перед одержимыми зрителями.

Люди за деревянной загородкой ревели, кричали «гип гип ура!» и на радостях угощали друг друга тумаками. Нервничающие полицейские прохаживались взад и вперед, следя, как бы загородку не повалили. Их плотно сжатые губы то и дело расползались в улыбке, но они тут же сгоняли ее с лица. На противоположной стороне улицы неподвижно стояли маршалы правительства Соединенных Штатов Америки. Ноги человека в сером костюме вдруг заторопились, но он сдержал их усилием воли и зашагал дальше, к дверям школы.

Толпа замолчала; наступила очередь следующей солистки. Голос у этой был по бычьему низкий, зычный, со взлетами на концах фраз, как у балаганного зазывалы. Вряд ли стоит приводить здесь ее словеса. Набор их был тот же самый, разница заключалась только в ритме речи и тембре голоса. Каждому, кто был когда нибудь хоть мало мальски причастен к театру, стало бы ясно, что эти речи весьма далеки от импровизации. Их составляют заранее, заучивают наизусть и тщательно репетируют. Это было театрализованное зрелище. Я следил за сосредоточенными лицами в толпе – так слушают только в театре. И аплодисментами здесь награждали за исполнение ролей.


Меня всего передергивало от томительного чувства тошноты, но я не позволял недомоганию ослепить себя, потому что было бы обидно попусту проделать такой длинный путь. И вдруг меня осенило: нет, тут что то неладно, есть тут какой то перекос, какая то диспропорция. Я знал Новый Орлеан, в этом городе у меня были давнишние друзья – люди мыслящие, сердечные, выросшие в добрых традициях. Я вспомнил гиганта Лайла Сэксона, вспомнил его негромкий смех. А сколько дней я провел с Руарком Брэдфордом, с тем, кто взял у Луизианы ее краски и звуки и сотворил Зеленые пастбища и Господа Бога, который ведет нас туда [50]. Я стал искать похожие лица в толпе и не нашел ни одного. Те, что были здесь, мне тоже известны. Они воют, одержимые жаждой крови, на матчах по боксу, доходят до оргазма, когда бык поднимает матодора на рога, похотливо глазеют на автомобильную катастрофу, тупо выстаивают длинную очередь, лишь бы посмотреть на чьи то муки, чью то агонию. Но где же другие – те, кто с гордостью сказал бы: «Мы такие же, как этот человек в сером костюме»? Где же те, чьи руки рывком протянулись бы к испуганной черной девчурке?

Я не знаю, где они. Может быть, им, не меньше чем мне, мучительно чувствовать свою беспомощность? Как бы там ни было, но мир по их вине получит ложное представление о Новом Орлеане. Толпа теперь, должно быть, разбежится по домам смотреть самих себя по телевизору, и то, что они увидят на экранах, обойдет весь свет, а другой Новый Орлеан, который, как я знаю, существует, не скажет ни слова в свою защиту.

Спектакль окончился, и людская речка стала растекаться по улицам. Второй сеанс начнется, когда в школе прозвонит звонок с последнего урока и черная малышка снова предстанет перед своими хулителями. Я был в Новом Орлеане, городе, славном своими ресторанами. Я знаю их все, и во многих из них знают меня. Но появиться сейчас в «Галлатуаре» и заказать там омлет и шампанское было бы так же невозможно, как плясать на чьей нибудь могиле. Одного того, что описываешь все это, вполне достаточно, чтобы снова почувствовать отчаянную, томительную тошноту. Я не собираюсь кого нибудь позабавить своими описаниями. Меня самого это, во всяком случае, нисколько не забавляет.


Я купил дешевый сэндвич и выехал за город. Вскоре нашлось славное местечко, где можно было сидеть, жевать и, как того требовала моя душа, задумавшись, смотреть на темного, медленно и величаво катящего свои волны Отца Вод [51]. Чарли не захотел бегать и сел рядом со мной, плечом к моему колену, а так бывает, только когда я болею. Значит, мне и в самом деле нездоровилось от тоски.

Я совсем потерял счет времени, но вскоре после того, как солнце стало клониться к закату, на дороге появился какой то человек, и мы с ним поздоровались. Он был хорошо одет, далеко не молод. Лицо – какие писал Эль Греко, со взвеянными ветром тонкими седыми волосами и полоской седых усов.

Я пригласил его посидеть со мной, он согласился. Тогда я пошел в свой домик, поставил кофейник на огонь и вспомнив, какой кофе любил Руарк Брэдфорд, удвоил заварку: две столовые ложки верхом на каждую чашку и еще две верхом на кофейник. Потом разбил яйцо, желток отделил, а белок вместе со скорлупой пустил в кофейник, ибо это лучший способ придать блеск кофе, чтобы оно отсвечивало в струе. Было холодно, и ночь близилась холодная, так что мое варево, переходя все стадии от холодной воды до крутого кипятка, распространяло вокруг приятный запах, успешно соревнующийся со всеми прочими приятными запахами, какие только есть на свете.

Мой гость сидел такой довольный и грел руки о пластмассовую чашку.

– Судя по номерному знаку, вы нездешний, – сказал он. – Кто же вас научил варить кофе?

– Эту науку мне преподали давным давно. В то время были на земле исполины, – ответил я. – Но по их рецепту зерна должны быть поджаристее, и еще не мешало бы чуточку цикория для пикантности.

– Да а, все знаете, – оказал он. – Выходит, вы все таки здешний. И диаболо сможете приготовить?


– Для гостей – пожалуйста. А вы сам новоорлеанец?

– У меня в роду несколько поколений новоорлеанцев. Но ручаться я могу только за тех, что на кладбище Сен Луис под рубрикой «Здесь покоится…».

– Так, понятно. Значит, вы вот из каких – из коренных. Очень рад, что мы с вами встретились. Сен Луис я знаю, когда то даже коллекционировал тамошние эпитафии.

– Вот как, сэр! Тогда вы должны помнить ту курьезную.

– Если это та самая, то я ее даже пытался выучить наизусть. Начинается она… «Увы, увы! Ты наповал на небо…»

– Совершенно верно. Роберт Джон Крессуэл, скончался в 1845 году в возрасте 26 лет.

– Эх, жалко, забыл, как дальше.

– Клочок бумаги у вас найдется? Записывайте.

И когда я положил блокнот на колени, он сказал:

– «Увы увы ты наповал на небо вкусивши гадостей земных и водно часье ввысь воск парил от всех своих нуждежд а нам свою болонку пре под нос мол ах тяжка ты дуля в земной удоли смертного».

– Изумительно! – сказал я. – Такое мог сочинить Льюис Кэрролл. Я почти все понимаю.

– Это всем понятно. Вы путешествуете не по делам, а ради удовольствия?

– Так мне казалось до сегодняшнего дня. Я видел ваших «заводил».

– А а, – сказал он, и какая то тяжесть и тьма придавили его.

– Что же будет?

– Не знаю. Просто не знаю. Не решаюсь даже думать об этом. И почему мне надо об этом думать? Я старик. Пусть другие этим займутся.

– А конечная цель все таки будет достигнута?


– Да, безусловно. Но средства, средства, которые к ней ведут! Впрочем, вы северянин. Вас это не касается.

– По моему, это нас всех касается. Не суживайте проблему. Я налью вам еще чашку, и мы поговорим. Хорошо? У меня твердой позиции в этом вопросе нет. Вот я и хочу послушать.

– Ничего нового вы не услышите, – сказал он. – Эта проблема меняется в зависимости от того, кто вы, и откуда вы, и что вы чувствуете. Не думаете, а именно чувствуете. Вам не понравилось то, что вы видели?

– А вам нравится?

– Может быть, даже еще меньше, так как я знаю тяжкое прошлое этой проблемы и предвижу ее зловонное будущее. Простите за грубое слово, сэр, но другого не подберешь.

– Негры хотят стать людьми. Вы против этого?

– Что вы, сэр! Боже избави! Но для того, чтобы стать людьми, им придется воевать с теми, кому этого недостаточно.

– Другими словами, негры малым не удовольствуются?

– Неужели вы бы удовольствовались на их месте? А кто удовольствуется?

– Вы бы хотели, чтобы они стали людьми?

– Да. Но понять это мне будет трудно. У меня слишком многие «здесь покоятся». Как бы вам объяснить? Ну, вот допустим, ваша собака… она, кажется, очень умная.

– Да, очень.

– Допустим, ваш пес умеет говорить и стоять на задних лапах. Допустим, он и во всех прочих смыслах молодчина. И, может быть, вы пригласите его к обеду… Но увидеть в нем представителя людского племени… это как?

– То есть, что я скажу, если моя сестра выйдет за него замуж?

Он засмеялся.

– Я только стараюсь вам втолковать, насколько трудно человеку изменить свое отношение к вещам. И поверьте, неграм будет так же трудно смотреть по другому на нас, как и нам на них. Да это не ново. Это дело давнее.


– Как бы там ни было, а такие темы лишают нашу беседу удовольствия, будто сливки с нее снимают.

– Совершенно справедливо, сэр. Я, вероятно, представляю собой то, что у вас именуется мыслящим южанином. Как видите, оскорбление я принимаю за комплимент. Так вот, мне, пребывающему в качестве такого новоиспеченного гибрида, видно на века вперед. В Африке и в Азии это уже начинается.

– Что – поглощение? Негры как таковые исчезнут?

– Если они превзойдут нас количеством, то исчезнем мы, а вернее всего, вместо них и вместо нас возникнет нечто новое.

– А тем временем?

– Вот это меня и страшит, сэр, – что будет тем временем. Древние отдавали любовь и войну в руки богов, близких друг другу. И это не случайно, сэр. Это говорит о глубоком знании человеческой натуры.

– Вы рассуждаете здраво.

– Те, кого вы сегодня видели, вовсе не рассуждают. Они, чего доброго, приведут одного из богов в состояние боевой готовности.

– Значит, вы думаете, что миром тут не кончится?

– Я не знаю! – воскликнул он. – И это хуже всего. Я просто ничего не знаю. Иной раз мне хочется поскорее воспользоваться своим законным правом на титул «здесь покоится…».

– Давайте поедем дальше вместе. Вы тоже путешествуете?

– Нет. У меня здесь небольшой участок, вон за той рощицей. Я частенько сюда наезжаю и живу подолгу. Все больше почитываю – стариков. Смотрю, любуюсь… тоже разной стариной. Таков мой способ бегства от вопросов, которые меня страшат.

– Все мы в некоторой степени от чего нибудь убегаем.

Он улыбнулся.

– Хозяйство у меня ведут двое негров – муж и жена, такие же старики, как и я. И иногда по вечерам мы все забываем. Они перестают завидовать мне, а я забываю, что могу вызывать зависть. И тогда мы – всего лишь три славных… существа. Живем друг подле друга и нюхаем цветочки.

– Существа, – повторил я. – Интересно… Не человек и скотина, не черные и белые, а славные существа. Моя жена рассказывала мне про одного древнего старичка, который жаловался: «В прежние времена у негров души не было. Оно и лучше и проще. А теперь совсем с толку собьешься».

– Вполне вероятно, хотя я таких времен не помню. По моему, эту унаследованную нами вину мы можем разрезать на части, как именинный пирог, пусть всем достанется поровну, – сказал он и замолчал. Если бы не седые усы, вылитый «Святой Павел» Эль Греко с книгой в руках. – Мои предки, конечно, были рабовладельцами, но ваши, наверно, ловили рабов и продавали их нам.

– Я из пуританского племени, а на них это очень похоже.

– Если силой принудить живое существо жить и работать, как скотина, надо и думать о нем, как о скотине, иначе, представив себя на его месте, вы просто сойдете с ума. Определите ему полочку в вашем сознании и тогда можете за свои чувства не беспокоиться. – Он перевел взгляд к реке, и на ветру его белые волосы встали дымком над головой. – Если в вашем сердце есть хоть капля добродетелей человеческих – отваги и способности гневаться, – тогда опасный зверь будет страшить вас и вам суждено всегда жить в страхе, потому что сердце ваше наделено еще умом, находчивостью и уменьем скрывать то я другое до поры до времени. Тогда вам остается только одно: подавить в негре эти человеческие добродетели и превратить его в покорную скотину. А если вы с колыбели внушите своему ребенку, что негр – скотина, он не будет мучиться вашими сомнениями.

– Мне говорили, будто в прежние времена добрый негр пел, плясал и был всем доволен.


– Да. А еще он бегал от своих хозяев. И довольно часто, судя по специальным законам о побегах.

– Вы не похожи на южанина. У нас на Севере представляют их несколько иначе.

– Может быть, и не похож. Но я не один такой. – Он встал и отряхнул брюки кончиками пальцев. – Да… не один.. Ну а теперь я пойду к моим славным существам.

– Я не спросил вашего имени и сам не назвался.

– Здесь Покоится, – сказал он. – Мсье Здесь Покоится – семья у нас большая, фамилия самая распространенная.

Когда он ушел, что то сладостное прильнуло ко мне, как музыка, если только музыка может ласкать кожу холодком.

Для меня этот день стал чем то большим, чем просто день, и он не выдержал бы сравнения ни с какими другими днями моей жизни. Я чувствовал, что дальше ехать не следует, так как прошлую ночь спать мне пришлось мало. Я очень устал, но иной раз усталость может и посоветовать что то и заставить действовать. Меня она заставила налить полный бак горючего и посоветовала остановиться и посадить в машину старого негра, который, тяжело волоча ноги, брел по кромке травы вдоль бетонированного шоссе. Он согласился неохотно, словно только потому, что не нашел в себе сил отказаться. Одежда на нем была мятая, поношенная, рабочая куртка засалилась от долгой носки. Его темное, кофейного цвета лицо бороздил перекрест тысячи мелких морщин, ободки нижних век были красные, как у ищейки. Он сложил на коленях руки, бугристые, узловатые, точно сучья вишневого дерева, и слился со спинкой сиденья, как бы вобрав в себя контуры тела, чтобы занимать поменьше места.

Он ни разу не посмотрел на меня. Ни на меня, ни по сторонам. Но спросил сразу же:

– Не укусит, капитан сэр?

– Нет. Он добрый.


После долгого молчания я спросил:

– Как живется то?

– Хорошо, очень хорошо, капитан сэр.

– Ну а что вы скажете обо всех этих делах?

Он молчал.

– Я про школы, про сидячие забастовки.

– Я ничего не знаю, капитан сэр.

– На ферме работаете?

– Да. Сбор хлопка, сэр.

– Ну и как, на жизнь хватает?

– Я живу хорошо, капитан сэр.

Некоторое время мы ехали молча. Дорога шла берегом; тропическая трава и деревья были жухлые и печальные после свирепых заморозков. И я сказал, обращаясь больше к самому себе, чем к нему:

– В конце концов почему вы должны доверять мне? Вопрос – это западня, ответил – и угодил в нее ногой.

Мне вспомнился один случай – дело было в Нью Йорке, и я вдруг решил рассказать ему об этом, но тут же раздумал, потому что увидел уголком глаза, как он отстранился от меня и прижался к дверце кабины. Однако воспоминание не хотело уходить.

Я жил тогда в маленьком кирпичном домике в Манхэттене, и будучи временно платежеспособным, держал слугу негра. Через улицу, на углу, был бар и ресторан. Однажды зимой, в сумерках, я стоял у окна, глядя на улицу, и вдруг увидел, как из бара вышла пьяная женщина, поскользнулась на обледенелом тротуаре и упала навзничь. Она попыталась подняться, но снова упала и так и осталась лежать, пьяно выкрикивая что то. В эту минуту негр, который служил у меня, показался из за угла, увидел пьяную и, стараясь держаться от нее как можно дальше, тут же перебежал на другую сторону.

Когда он вошел ко мне, я сказал:


– Я видел, как ты смылся. А почему бы не помочь женщине?

– Да ведь она пьяная, сэр, а я негр. Если бы я только дотронулся до нее, начался бы крик – насилуют! Соберется толпа, и кто мне поверит?

– Быстро должна голова работать, чтобы так сразу смыться.

– Да нет, сэр, – сказал он. – Я уже давно эту науку прохожу – как быть негром.

И вот теперь, сидя в своем Росинанте, я, дурак дураком, пытался разрушить то, что было выработано всей жизнью.

– Больше ни о чем вас не буду спрашивать, – сказал я. Но он беспокойно заерзал на сиденье.

– Будьте любезны, капитан, высадите меня. Я тут неподалеку живу.

Я ссадил его и увидел в зеркало, что он снова побрел вдоль шоссе. Жил он, конечно, совсем не в этих местах, но идти пешком было безопаснее, чем ехать со мной.

Усталость сморила меня, и я остановился в уютном мотеле. Кровати там были хорошие, но уснуть я так и не мог. Перед моими глазами мелькали физиономии «заводил» и человек в сером костюме, но чаще всего появлялся старик, отсевший от меня как можно дальше, точно боясь заразиться, – а может, я и в самом деле был заразный. Я приехал сюда, чтобы узнать что здесь происходит. И что же я узнал? За все эти дни была ли хоть одна минута, свободная от напряженности, от груза беспощадного страха? Я, как новичок в здешних местах, конечно, чувствовал все это острее, но и напряженность и страх были– не со мной же они сюда приехали. Все здесь, и белые и черные, жили в этом и этим дышали – все до одного, все возрасты, все профессии, все классы. Им некуда было деваться от того, что стало неизбежностью их жизни. И это повышало давление в котле до предела. Неужели же ничто не отвратит взрыва?

Я очень плохо представляю себе всю картину в целом. Во время второй мировой войны мне не так уж много пришлось всего повидать – одну десантную операцию из ста, несколько разрозненных боевых эпизодов, несколько тысяч убитых, когда их насчитывались миллионы. Но все же и увиденного и прочувствованного оказалось вполне достаточно, и я убедился, что война не осталась для меня незнакомкой. Так и здесь – какой нибудь незначительный случай, две три встречи… но дыхание страха чувствуешь повсюду. Мне хотелось уйти от всего этого. Позиция труса? Может быть. А еще трусливее отрицать свою трусость. Но ведь люди живут здесь. Для них такой образ жизни неизменен, другого они не знали и конца ему не ждут. Истэндские дети в Лондоне теряли сон, когда бомбежка прекращалась, нарушая привычный для них порядок вещей


Я вертелся в постели с боку на бок, и под конец Чарли потерял терпение и несколько раз сердито сказал мне «фтт». Но у Чарли нет наших проблем. Он не той породы, которая настолько умна, что способна расщепить атом, но не способна жить в мире с себе подобными. Чарли даже не знает, что такое раса, и его совершенно не волнует вопрос о замужестве его сестер. Как раз наоборот. Однажды Чарли влюбился в таксу – роман с расовой точки зрения предосудительный, с физической – нелепый и с технической – немыслимый. Но Чарли презрел все это. Он любил пылко и не сдавал позиций. Трудно было бы объяснить собаке те добрые, высокоморальные побуждения, повинуясь которым тысячи человеческих существ сошлись в одно место, чтобы предать анафеме одного крохотного человечка. Мне случалось ловить во взгляде собак мимолетное недоуменное презрение, и я убежден, что по сути то дела, они считают людей психами.

На следующий день не я выбрал своего первого пассажира – он сам ко мне напросился. Он сидел на табуретке рядом со мной и ел котлету, близнеца которой я держал на вилке. Ему было лет тридцать тридцать пять. Высокий, худощавый, приятной внешности. Волосы длинные, гладкие, почти пепельного цвета, и он, видимо, гордился ими, так как, сам того не замечая, то и дело причесывал их карманным гребешком. Его костюм из легкой серой материи был по дорожному помят и не отличался чистотой, пальто он держал переброшенным через плечо. Узел галстука неярких разводов был сдвинут у него вниз, что позволило открыть ворот белой рубашки. Такого чисто южного выговора я еще ни у кого не слышал. Он поинтересовался, куда я еду, и, узнав, что мне в сторону Джексона и Монтгомери, попросился со мной. При виде Чарли он решил, что у меня в машине сидит «черномордый». Эта фраза стала уже стереотипной.

Мы удобно устроились в кабине. Он провел по волосам гребешком и похвалил моего Росинанта.

– Я сразу догадался, – сообщил он мне, – что вы с Севера.


– У вас тонкий слух. – Казалось бы, мой ответ звучал иронически.

– Да, я человек бывалый, – подтвердил он.

Вероятно, в том, что произошло, мне надо винить самого себя. Если бы я держал язык за зубами, то, может, узнал бы что нибудь интересное. Но бессонная ночь, затянувшееся путешествие и мое нервное состояние сделали свое дело. Кроме того, близилось Рождество, и я задумывался о доме чаще, чем это было мне полезно.

Мы выяснили, что я путешествую ради собственного удовольствия, а он – в поисках работы.

– Вы с низовья едете, – сказал он. – Видели, что творится в Новом Орлеане?

– Да, видел.

– Ну молодчины! Особенно эта Нелли. Вот дает жизни!

– Да.

– Просто сердце радуется, на них глядя. Есть, значит, люди, которые выполняют свой долг.

Вот тут то я и не выдержал. Мне бы хмыкнуть, и пусть он вкладывает в мое хмыканье любой смысл. Но коварный червячок злобы вдруг зашевелился у меня где то в самом нутре.

– По вашему, они делают это из чувства долга?

– А как же? И дай им бог здоровья! Должен же кто то гнать этих черномордых поганцев из наших школ. – Готовность к самопожертвованию, подвигнувшая «заводил» на столь высокие деяния, переполнила его восторгом. – Приходит такое время, когда человеку надо сесть и как следует обо всем подумать, и вот подумаешь подумаешь и решишь отдать жизнь за свои убеждения.

– И вы на это решились?

– Да. И не я один, таких много.

– Каковы же ваши убеждения?

– Не допущу, чтобы мои дети ходили в одну школу с черномордыми. Да, сэр. Жизни своей не пожалею, но сначала уложу десяток другой этих поганцев.


– Сколько же у вас детей?

Он круто повернулся ко мне.

– Детей у меня пока нет, но будут, и не пойдут они в одну школу с черномордыми.

– А жизнь вы отдадите до или после того, как у вас заведутся дети?

Мне приходилось смотреть вперед, на дорогу, и я только краем глаза увидел его физиономию – выражение у нее, прямо скажу, было пренеприятное.

– А вы, видно, за черных! Так и следовало ожидать. Смутьяны! Приезжают сюда и учат нас жить. Нет, мистер, этот номерок вам не пройдет! Мы за коммунистами, за негритянскими заступничками, глядим в оба.

– Я просто нарисовал себе мысленно картину, как вы отважно жертвуете жизнью.

– Прав я был! Вы за черных горой.

– Нет, я не за черных и не за белых, если среди белых попадаются такие вот благородные дамочки, как ваши заводилы.

Он почти вплотную приблизил ко мне свое лицо.

– Хотите знать, что я о вас думаю?

– Нет. Этих словечек мы вчера от Нелли наслушались. – Я притормозил и свел Росинанта с шоссе.

Он опешил.

– Почему вы остановились?

– Вылезайте, – сказал я.

– Что вам, приспичило, что ли?

– Да, приспичило. Избавиться от вас. Вылезайте.

– Силой заставите?

Я сунул руку между дверцей и сиденьем, где у меня ничего не было.

– Ладно, ладно, – сказал он и вылез, да так хлопнул дверцей, что Чарли взвыл от возмущения.

Я тут же дал газ, но услышал сзади его крики и в зеркале увидел перекошенное ненавистью лицо и брызжущий слюной рот. Он орал: «Ты за черных! За черных!» – орал, пока мне его было видно и еще после Бог знает сколько времени. Правда я сам его довел, но что с собой поделаешь! Когда начнут вербовать миротворцев, меня пусть обходят стороной – от таких, как я, проку будет мало.

Между Джексоном и Монтгомери я подвез еще одного пассажира. Это был молодой студент негр с резкими чертами лица, переполненный, как мне показалось, каким то яростным нетерпением. В боковом кармане у него торчали три авторучки, внутренний оттопыривался, набитый бумагами. Я узнал, что он студент, от него самого. Он держался настороженно. Однако номерной знак и мое произношение подействовали на него успокаивающе, насколько он вообще мог пребывать в покое.

Мы заговорили о сидячих забастовках. Он участвовал и в них и в бойкоте автобусов. Я рассказал ему о том, что видел в Новом Орлеане. Он там бывал. То, что меня так поразило, для него не было неожиданностью.

Наконец мы заговорили о Мартине Лютере Кинге [52] и его проповеди пассивного, но неослабного сопротивления.

– Это слишком долго, – сказал он. – Сколько времени даром уйдет!

– Но улучшения есть, улучшения происходят непрестанно. Ганди доказывал, что только это оружие и может принести победу в борьбе с насилием.

– Знаю, знаю. Все это я учил. Успехи у нас по капле, а время идет и идет. Я хочу, чтобы было скорее, мне нужно действие… сейчас, сию минуту.

– Так можно загубить все.

– Я успею состариться, прежде чем стану человеком. Так и умереть успеешь.

– Это верно. Ганди умер. А много таких, как вы, – которые хотят действовать?


– Да. Такие есть… есть кое кто, а сколько – не берусь сказать.

Мы тогда о многом переговорили. Этот человек знал, что ему нужно, он был горячий, напряженный, и его ярость вырывалась наружу, только тронь. Но когда я ссадил его в Монтгомери, он вдруг сунул голову в кабину моего Росинанта и засмеялся.

– Мне стыдно, – сказал он. – Нельзя же быть таким эгоистом. Но я хочу это увидеть… Живой, а не мертвый. Здесь, у нас! При жизни хочу! И поскорее! – Он круто повернулся, вытер глаза ладонью и быстро зашагал прочь.

У нас высказывается и печатается столько всяких мнений и суждений – и во время выборов и путем опроса наших граждан, – что иной раз и в газете не сразу разберешь, где желаемое, а где факты. Так вот, учитывая все это, я хочу, чтобы меня поняли правильно. Я не собирался показывать здесь и, по моему, не показал ничего такого, что можно было бы счесть поперечным разрезом нашего Юга. Следовательно, у читателей нет повода сказать: «Он думает, будто дал подлинную картину жизни в Южных штатах». Нет, этого я не думаю. Здесь записано то, что говорили мне два три человека и что я видел сам. Типичны ли мои собеседники и можно ли из всего этого сделать какие нибудь выводы, я не знаю. Мне ясно другое: в тех местах тревожно, и людям там приходится нелегко. И еще мне ясно, что разрешение этого вопроса дастся не сразу и не просто. Я повторяю следом за мсье Здесь Покоится: дело не в цели, дело в том, как отчаянно трудно выбрать средства, которые к этой цели ведут.

В начале своего повествования я пытался разобраться в природе путешествий как таковых и говорил, что каждое из них – это вещь в себе, каждое неповторимо индивидуально и что двух одинаковых не бывает. Я размышлял по этому поводу с оттенком изумления, пораженный той силой, с какой проявляется индивидуальность путешествий, и под конец пришел к следующему выводу: не люди командуют путешествиями, а путешествия – людьми.


Впрочем, вопроса о жизнеспособности наших странствий я не касался. Это величина переменная, и определить ее заранее, пожалуй, невозможно. Разве нам не известны случаи, когда поездка лишалась души и умирала прежде, чем путник успевал вернуться домой? И наоборот: многие путешествия живут и продолжают жить после того, как движение во времени и в пространстве закончилось.

Я помню, одного человека в Салинасе, который в пожилые годы съездил в Гонолулу и обратно, и эта поездка длилась до конца дней его. Мы видели, как он сидит у себя на веранде, и прищурив, полузакрыв глаза, покачиваясь в качалке, все едет и едет в Гонолулу.

Моя собственная поездка началась задолго до отъезда и кончилась до того, как я вернулся домой. И я точно знаю, когда и где это случилось. Недалеко от Абингдона в штате Виргиния, в той его части, которая зовется Собачья Ляжка, в ветреный день, в четыре часа пополудни, без всякого предупреждения, не попрощавшись, не сделав мне ручкой, мое путешествие исчезло и бросило меня на произвол судьбы далеко от дома. Я звал его, пытался догнать – глупая, безнадежная затея, ибо оно кончилось решительно и бесповоротно.

Дорога превратилась в нескончаемую бетонную ленту, деревья сливались в зеленое пятно, холмы стали препятствием, люди – просто напросто движущимися фигурками с головой, но без лица. Чем бы меня ни кормили в пути, мне все казалось, что я хлебаю суп, даже когда его действительно приходилось хлебать. Постель в Росинанте так и стояла незастеленная. Я забирался в нее когда придется и спал, не соблюдая никакого режима. Газовую плитку не зажигал. Хлеб валялся у меня в шкафу, покрываясь плесенью. Миля за милей катились подо мной неопознанные, ненужные мне.

Я знал, что было холодно, но не чувствовал этого, я знал, что места, по которым мы проезжали, должны быть прекрасны, но не видел их. Я вслепую, эдаким бульдозером проутюжил Западную Виргинию, ворвался в Пенсильванию и втиснул Росинанта в большую, широкую автомагистраль. Ночь, день, расстояния – ничего этого для меня не существовало. Я, наверно, останавливался, чтобы залить бак бензином, выгулять и покормить Чарли, поесть, поговорить по телефону, но память моя ничего этого не сохранила.


Странное дело! До Абингдона в штате Виргиния я могу крутить свою поездку, точно киноленту, в обратном направлении. Почти все помню: чуть не каждое лицо, дерево, каждый пригорок, цвета, и звуки, и голоса, и разные дорожные сценки, будто они заново, по первому зову памяти разыгрываются передо мной. После Абингдона пустота.

Дорога превратилась в серый туннель, выключенный из времени, из событий, но в конце его маячило нечто светлое и нечто вполне реальное – моя дорогая жена, мой дом на моей улице, моя собственная кровать. Все было там, и я спешил туда изо всех сил. Росинант может припустить, когда нужно, но до сих пор я его особенно не гнал. Теперь он несся вскачь, повинуясь моей тяжелой, неумолимой ноге, и ветер только подвывал, натыкаясь на его углы.

Если вам кажется, будто я насочинял все это, то как вы объясните, что Чарли тоже знал, когда наше путешествие кончилось? Уж он то отнюдь не фантазер, не раб настроений. Он спал, положив голову мне на колени, и с тех самых пор ни разу не посмотрел в окно, ни разу не сказал «фтт», ни разу не поднял меня ни свет ни заря. Свои естественные потребности он отправлял точно во сне, оставляя без внимания ряды мусорных урн. Если уж это не убедит вас в правдивости моих слов, тогда не знаю, каких еще доказательств нужно.

У Ныо Джерси мы свернули на другую автостраду. Нервная система у меня бездействовала, я не чувствовал усталости, пребывая в каком то вакууме. Все увеличивающийся поток машин, мчавшихся к Нью Йорку, подхватил меня и понес, и вдруг впереди – долгожданная утроба Голландского туннеля, только переехать на другую его сторону – и я дома.

Полицейский выудил меня из змеящейся ленты машин и пригвоздил к месту.

– С бутаном в туннель не разрешается, – сказал он.

– Начальник! Да ведь он у меня отключен!


– Все равно. Правило есть правило. В туннель с газом нельзя.

И тут я сразу сник от переутомления и превратился в кисель.

– Но мне надо скорее домой! – возопил я. – Как же я теперь домой попаду?

Полицейский отнесся ко мне по доброму, проявив терпение. Может у него тоже был где нибудь родной дом.

– Поезжайте через мост Джорджа Вашингтона или паромом.

Начинался час пик, но мягкосердечный полицейский, очевидно, угадал во мне потенциального маньяка. Он задержал осатанелый бег машин, вывел меня из него и подробнейшим образом объяснил, как ехать дальше. Подозреваю, что его так и подмывало сесть за руль и проехать со мной до самого дома.

И вот я каким то чудом оказался на хобокенском пароме, а потом на противоположном берегу в южной части города, в ежедневном скопище загородных жителей, как всегда суматошных, мчащихся, не глядя по сторонам, и выскакивающих прямо из под машин, не внемля никаким сигналам.

Эта часть Нью Йорка превращается каждый вечер в некое подобие Памплоны перед боем быков. Я сделал правый поворот, потом еще один, вкатил против движения на улицу, по которой езда была односторонняя, выбрался оттуда задним ходом, застрял на перекрестке в людском водовороте. Потом вдруг круто свернул к тротуару, где стоянка запрещена, выключил мотор, откинулся на спинку сиденья и захохотал, да так, что остановиться не мог. Руки и плечи у меня заходили ходуном в трясучке.

В кабину ко мне заглянул почтенного вида полицейский с благообразной красноватой физиономией и морозно голубыми глазами.

– Что с вами, любезный, выпили? – спросил он.

Я сказал:

– Начальник! Вот эта махина колесила у меня по всей стране – по горам, по долам и пустыням. И надо же: добрались мы наконец до города, где я живу, и заплутались!

Полицейский радостно улыбнулся.

– Подумаешь, какое дело! – сказал он. – Я сам прошлой субботой в Бруклине заплутался. Ну, говорите, куда вам?

И вот так то странник вернулся домой.


<< предыдущая страница   следующая страница >>