birmaga.ru
добавить свой файл

  1 2 3 4
9] Англосаксы колонизовали самих себя и восстали тоже против самих себя: революция совпала с деколонизацией. При этом все говорили на одном языке, и почти все имели один цвет кожи. Но разные стороны конфликта по-разному оценивали культурную дистанцию между собой: англичане ее преуменьшали, американцы преувеличивали.

Деколонизация Алжира или Кавказские войны дают пример более сложной динамики. Метрополия считала туземцев вполне ассимилированными, но те были иного мнения, террором утверждая свои отличия от Империи. Истину в таких случаях устанавливает война. Культурная дистанция сдвигается в сторону того, кто оказался сильнее. В случаях успешной деколонизации побеждает диссимилирующий национализм угнетененных, которые доказывают силой, что их культура иная, чем культура метрополии, что бы та об этом ни думала. Подавление сепаратистских движений означает победу ассимилирующей политики Империи, которая преуменьшает культурную дистанцию разными средствами, от образовательных программ до этнических чисток. Американские “поселения”, победившие в Войне за независимость, доказали этим, что были правы: они действительно отличаются от англичан. Проиграв свою войну, Шамиль был вынужден жить жизнью русского дворянина.

В аграрных обществах культурная дистанция между верхами и низами обеспечивала стабильность, проясняя фундаментальные классификации, на которых была построена. В таких обществах главные различия строятся между культурами правителей и народа. Эти различия маркируются всеми доступными культуре способами, как лингвистические, этнические, религиозные, телесные, даже сексуальные. Для таких обществ вертикальные различия важнее, чем горизонтальные различия между соседними обществами. Согласно Эрнесту Геллнеру, лишь на следующем этапе, совпадающем с ранней индустриализацией, начинается перемешивание различий между классами и сословиями в гомогенной культуре и, одновременно, дистанцирование разных культур друг от друга.[10] Индустриализация рождает национализм как “бракосочетание между государством и культурой”, результат их взаимотяготения и приведения в соответствие. Национализация аграрной культуры, многократно разделенной на классы, провинции, общины, диалекты, сословия, секты, всегда есть самоколонизация: народ превращается в нацию, крестьяне во французов.[11] Процесс идет из столиц к границам, останавливаясь лишь там, где он сталкивается со встречным процессом равной силы. Особенностью России была ее географическая протяженность и недонаселенность, затруднявшая передвижение людей и символов, а также особая конфигурация культурных признаков, подлежащих перемешиванию. Диалектное разнообразие, игравшее ключевую роль для Франции, и соответствующая озабоченность элиты “правильным” языком, были менее характерны для России. Культурная дистанция между высшими и низшими классами оставалась первостепенным фактором, но выражалась другими кодами. Унаследованная от аграрного общества, к XIX веку эта дистанция выражалась множеством контрастов вплоть до юридического (сословное право – например, телесные наказания для низов, тюремная система для верхов), языкового (иноязычие верхов), религиозного (раскольничество низов) и телесного (борода, кафтан, ряса как маркеры сословных различий). Традиция аграрного общества – Токвиль обозначал ее как “Старый порядок” – оказывала подобающее сопротивление культурному перемешиванию. Объем различий оставался таким, что русские современники Токвиля с ужасом осознавали, что воспринимают собственный народ как иную человеческую расу. Чувствительным интеллектуалом 1830-х годов даже загородная поездка переживалась как путешествие на другой континент. Как писал Грибоедов:


Каким черным волшебством сделались мы чужие между своими! Финны и тунгусы скорее приемлются в наше собратство.., а народ единокровный, наш народ разрознен с нами, и навеки! Если бы каким-нибудь случаем сюда занесен был иностранец, [...] он конечно бы заключил из резкой противоположности нравов, что у нас господа и крестьяне происходят от двух различных племен, которые не успели еще перемешаться обычаями и нравами.[12]

В условиях ранней индустриализации, урбанизации и военной революции культурная дистанция между сословиями превратилась в помеху, препятствовавшую формированию нации. От Екатерины II до Николая II сама Империя играла роль “котла”, подвергая слишком большие различия между своими подданными дисциплинированию во встречных направлениях. Низшие классы подлежали просвещению, высшие классы подлежали опрощению. Просвещение понималось как задача государства, а опрощение – задача общества. Лишь взятые вместе, два этих ассимилятивных процесса вели к формированию нации. Как мы знаем, ценой этой встречи стало крушение империи. Но об этом знаем только мы, потомки.

Главные пути российской колонизации были направлены не вовне, но внутрь метрополии: не в Турцию, не Польшу и даже не в Сибирь, но в тульские, поморские, оренбургские деревни. Тут государство раздавало латифундии и подавляло восстания. Здесь открывали общину и записывали фольклор. Здесь изучали старинные обычаи и странные религии. Отсюда в столичные коллекции привозили уродов и раритеты. Сюда направлялись местные паломники в страну Востока. Миссионерство, этнография и экзотические путешествия, характерные феномены колониализма, в России были обращены внутрь собственного народа. В отличие от классических империй с заморскими колониями в разных концах света, колонизация России имела центростремительный характер. Известия о русских шаманах, былинах, мощах, общинах, сектах и, наконец, народниках не уступали сенсациям из экзотических заморских колоний. В российских столицах эти известия воспринимались так же, как в европейских, с одной лишь разницей: этот экзотический народ был своим, он говорил на нашем языке и был источником нашего благополучия. Россия колонизовала саму себя, осваивала собственный народ. То была внутренняя колонизация, самоколонизация, вторичная колонизация собственной территории.[13]
Степень культурных различий внутри метрополии, усилия по самоколонизации собственной сердцевины отвлекали усилия Империи от колонизации Третьего мира. Вольтер подсказывал Екатерине Великой колонизовать европейскую Турцию, но царица предпочитала учредить там новое самоуправляемое государство с собственным монархом.[14] Павел присоединял острова в Средиземноморье и собирался отправить казаков в Индию, но не имел поддержки соотечественников ни при жизни, ни после смерти. Не отказываясь от приобретений по краям своей державы, петербургские правители проявляли робость в отношении более далеких завоеваний. В 1808 Александр I отказался от предложения Наполеона осуществить совместный поход в Индию. В 1815 Александр отказался от использования своих побед в Европе для овладения проливами. Завоеваниям был предпочтен Священный Союз, институт пророческий и антиколониальный, отличающийся от нынешнего Европейского Союза разве что участием России. В 1821 православные греки наконец восстали против Османской империи. Общество желало вмешательства, но Александр отказался послать экспедиционный корпус в Стамбул. Неколониальный или, во всяком случае, не вполне колониальный характер имели кампании по покорению Кавказа, который после присоединения Грузии оказался внутри имперской территории.[15] Потомки Екатерины всячески ограничивали русское проникновение в Америку, сулившее множество проблем и выгод, пока не отделались от них, продав Аляску и калифорнийские владения в 1867. Иногда колониальные завоевания других держав вызывали попытки подражания снизу: в 1815 доктор Георг Шеффер пытался колонизовать для России Гавайи, в 1889 казак Николай Ашинов захватил анклав в Абиссинии. Не поддержанные из Петербурга, эти попытки были легко опрокинуты конкурентами. В общем, династия сопротивлялась всяким попыткам заморской эспансии, считая их непосильными, невыгодными или безнравственными: отношение удивительное на фоне того колониализма во все стороны, который как раз в эти десятилетия был характерен для всех союзников и противников. Даже Австро-Венгрия была активнее в трансконтинентальной экспансии. С другой стороны, эта особенность русской традиции может объяснить относительное спокойствие, с которым было воспринято расставание с прилежащими владениями в 1918 и 1991.

Сегодня особенно видно, что после Петра попытки превратить военное преимущество в территориальные приобретения имели лишь временный успех. Екатерининские колонии в юго-восточной Европе и позднейшие завоевания в Центральной Азии подверглись деколонизации. Кавказская война продолжается, хотя отчасти потеряла свое “стратегическое” значение (николаевское оправдание войны территориальным единством с Грузией устарело, и теперь Грузия в этом аргументе заменена Дагестаном). Недавний отказ от военных баз на Кубе и во Вьетнаме подтверждает решения, когда-то принятые в отношении Гавайев и Аляски. В отличие от имперских и советских притязаний на восток Европы и на север Америки, на выходы к Средиземному морю и к Индийскому океану, постсоветская геополитика следует легитимистским идеям постнаполеоновской Европы. Эпохи разделены почти двумя столетиями, но между ними есть типологическое сходство: одна наследовала ближайшим итогам французской революции, другая наследует ближайшим итогам русской революции. Постреволюционные эпохи хорошо помнят “ужас”, который забывается следующими поколениями.

В культурном, социальном и экономическом измерениях империя развивалась снаружи вовнутрь. Центры располагались по географической периферии, оттуда цивилизация распространялась в центр: словесная диалектика, которая соответствовала реальной политике.[16] Внешняя экспансия лучше удается островным крепостям, таким как Англия, а внутренняя интеграция остается делом континентальных держав, таких как Россия. Им удаются оборонительные войны и не удаются наступательные. Внешняя угроза сплачивает империю; опасность внутренних восстаний и расколов подрывает дальние планы. Так казацкое восстание в тылу остановило движение Екатерины на юг, а дворянское недовольство подорвало общеевропейский проект Священного Союза. Шли века, и столичная революция провозгласила самоопределение наций, столичная перестройка освободила Восточную Европу, столичный путч разрушил Советский Союз. Главным фронтом каждый раз оказывался тыл. Так в пушкинской “Сказке о золотом петушке” птица, выполняющая функции внешней разведки, кричит, “обратившись на восток”, откуда исходит угроза царству. На деле,угроза исходит изнутри, от скопца, члена народной секты. Между царем и скопцом выстроены все различия, какие только могут существовать между людьми; при этом оба они – русские. Царь гибнет не в схватке со внешним врагом, но потому, что отдается соблазну собственного народа.

Европейские империи эксплуатировали завоеванные территории, извлекая оттуда свои доходы и тратя часть на их усмирение и развитие. Российская империя, наоборот, предоставляла своим колониям экономические и политические льготы. Со времен Александра I западные владения располагали большими правами и свободами, чем центральные губернии. Крепостное право было ограничено или отменено в Эстонии, на Украине, в Башкирии раньше, чем у русских крестьян. Согласно расчетам Бориса Миронова, в конце XIX века жители 31 великорусской губернии облагались вдвое большими налогами, чем подданные 39 губерний с преимущественно нерусским населением. Соответственно, империя тратила вдвое больше денег на душу населения центральных губерний, чем инородческих; расходы шли главным образом на “управление”.[17] Большей эксплуатации подвергались центральные районы страны. Соответственно, они требовали больших государственных расходов на аппараты управления, принуждения и просвещения. Все это необычно для колониальной ситуации.

Растянувшаяся от Финляндии до Калифорнии, многонациональная и недонаселенная, имперская территория нуждалась во вторичной колонизации, своего рода реконкисте. В одних случаях колонизация осуществлялась иммигрантами, которых российская администрация за свой счет расселяла в срединных и окраинных районах Империи. Начавшись сербскими поселениями в XVIII веке, инородческая колонизация южной и центральной России – прежде всего немецкая, но также греческая, болгарская, еврейская – достигла расцвета в середине XIX века, когда в России было более полумиллиона “колонистов”. Многие из них были не только инородцы, но и иноверцы, наследники радикальной Реформации и сторонники очень специализированного образа жизни, одни из самых странных людей, которые когда-либо населяли Европу. Культурная дистанция, отдалявшая их от петербургских властей, была огромной, но вряд ли большей, чем дистанция между властями и русскими крестьянами. Колонисты делали свое колониальное дело, осваивая степи, строя села и дороги, обучая местных крестьян “культурному” земледелию и обращая их в свою “сектантскую” веру. Все это полностью устраивало имперские власти. На то и империя, чтобы посредничать между колониями, извлекать из них равную выгоду и не обращать внимания на их мелкие, с имперской точки зрения, отличия друг от друга.[18] В течение почти всего XIX века, пока Россия оставалась подлинной Империей, эта ситуация устраивала все участвующие стороны. Проблемы начались, когда Россия стала преобразовывать себя в национальное государство, формируя понятие гражданства и, соответственно, предъявляя равные требования к гражданам. Меннониты и другие сектанты-колонисты не были готовы выполнять общие требования (как и сейчас этого не делают их единоверцы и потомки в Америке), а российская бюрократия не была готова проявлять гибкость. По мере национализации империи инородческие колонии были обречены на изоляцию, эмиграцию или уничтожение. Они, однако, оставили в наследство успешно колонизованные территории в самой середине российского пространства. В общем, деколонизация проходила примерно с теми же результатами, что на других пространствах, в Индии или Африке. Колонисты уходят или погибают, но от них остаются более или менее освоенные территории – дворцы, дороги и поля, которые с успехом используются местным населением, а иногда за ненадобностью превращаются в руины.[19]
Более сложным примером служат военные поселения, один из самых масштабных экспериментов в колониальной истории. В течение нескольких десятилетий в этих поселениях (в документах эпохи они запросто назывались “колониями”) жило до миллиона человек. Эти колонии в самом сердце России бурно развивались с окончания Отечественной войны до начала Крымской, радикально меняя жизнь, работу и культуру русского народа. Ампирные дворцы среди болот и хижин воплощали блеск и величие империи; их развалины, сегодня стоящие в буквальном смысле среди пустоты, поражают воображение. В селениях были открыты “ланкастерские” школы взаимного обучения, отработанные в британских колониях, а также больницы и многое другое, неведомое русской деревне. Кальвинистское влияние, характерное для многих государственных начинаний алексадровской эпохи, в военных поселениях спускалось в самую гущу народной жизни. Несмотря на злоупотребления начальства, жизнь поселенцев была наверняка не хуже, чем жизнь их товарищей, остававшихся в крепостном состоянии. Но, перемещенные из своих общин в царство телесной дисциплины, архитектурной симметрии и поминутного распорядка, крестьяне работали, ели и размножались без особой охоты.[20] На предписания неведомой им рациональности они отвечали характерным сопротивлением типа саботажа.[21] Переселения крестьян продолжались в течение всего XIX века. Они проводились как государственные мероприятия, часто насильственные, порождая обычные страдания и лишения, которые вызывали подобные действия в колониях. Аналогия с колонизацией дальних земель легко приходила на ум. Карамзин в свое время назвал “русским Писарро” Ермака, колонизовавшего для России новые восточные земли; Лесков в одном из рассказов назвал “нашим Пизарро” русского приказчика, командовавшего переселением крепостных внутри среднерусских уездов. И то, и другое в равной мере были акты колонизации, в одном случае внешней, в другом случае внутренней.

Всякий раз, когда речь идет о регуляции культурной дистанции, мы наблюдаем интенсивное участие имперских интеллектуалов, специалистов в таких делах. Пушкин служил в колониальном управлении на юге России, Батеньков администрировал военные поселения; оба Тайных общества, Северное и Южное, формировались в недрах колониальных администраций. В случае инородческих поселений колонисты были этнически чужды местному населению. Наоборот, в случае военных поселений александровской эпохи все участники игры – “туземцы”, каковым были местные крестьяне, колонисты и начальство – были, в основном, этнически русскими. Сходство обоих колониальных процессов – иностранных поселений и военных поселений – обеспечивалось культурной дистанцией между колонистами и местными обитателями. В случае меннонитов эта дистанция была предсказуемым следствием их особенностей, в случае военных поселений она создавалась сосредоточенными усилиями властей. Оба примера выражают неусыпные усилия петербургской империи по изменению культуры, расселения, религии, образа жизни и национальнного характера самого русского народа. Этот процесс, вбиравший в себя многие другие, был самым характерным и самым масштабным явлением русской колонизации. Империя колонизовала собственно русское население. Масштаб этой задачи был сравним разве что с британской колонизацией Индии (и, конечно, Америки).

Огромная и неведомая реальность, народ был Другим. Он выключался из публичной сферы и отношений обмена. Он был источником общественного блага и коллективной вины. Он подлежал изучению и любви, покорению и успокоению, надзору и заботе, классификации и дисциплинированию. Он говорил на русском языке, первом или втором языке столичной интеллигенции, но те же слова произносил иначе и вкладывал иные значения. Народ не мог писать по определению: тот, кто писал, переставал быть народом. Народ подлежал записи: все более точной и объемлющей регистрации своих необычных слов и дел. Так начиналась русская этнография, имперская наука о народе как Другом; этим она была отлична от британской или иезуитской антропологии, имперской науки о других народах.[


<< предыдущая страница   следующая страница >>